Позаботилась городская управа о нас, отвела приюту местечко. Хоть кричи во всю глотку, никто не услышит. Справа на весь квартал растянулся водочный завод с толстым кирпичным забором. Далеко влево — белая длинная городская больница, во дворе которой целую деревню можно было построить. А в самом конце больничного двора— сумасшедший дом. Сумасшедшие часто мимо нас по набережной пробегали, а сторожа с полотенцами их ловили.

Городская управа всем в городе ведала. Для стариков содержала она богадельню, которая была выстроена у самого кладбища, а для нас, ребят, — детский приют, или дом трудолюбия.

Начальница правила приютом, как хотела. Все было в ее руках. Щелкать ребят по головам, оставлять их без обеда или без ужина было для нее самым привычным делом. Если она сама уставала колотить питомцев, к ней на помощь приходил мастер. Этот уж задаст баню, — только попадись ему в руки. Не то что на ходу, а и в постели будешь ежиться.

Мастер обучал у нас старших ребят плести из ивы корзинки, чинить плетеные сиденья у стульев. Мастерили они вместе с ним и вещи покрупнее — ширмы, столы, кресла, тоже плетеные. Мастер наш был ловок, широкоплеч, умел красиво все делать и собою был хорош: кудрявые волосы, черные, как смола, усики маленькие, точно бархатные. Складный был, сильный. Но за черные раскосые глаза кто-то еще до нас прозвал его косоглазым. Только дразнить его в лицо никто не смел. Дразнили «позаглаз», как у нас говорят. За «косоглазого» он мог сгоряча до смерти запороть. Ремень у него был не плоский, а, как змея, круглый — от токарного станка.

Но еще хуже ремня был для нас голод. Кормили нас только-только чтобы не умереть с голоду. Случались, правда, дни, когда и для нас сытный обед стряпали. Это если из городской управы кто-нибудь наведывался. Начальнице нашей точно ветром эту весть приносило. За обедом тогда появлялся жирный мясной суп, кисель — одно объедение, да и хлеба сколько хочешь. Мы так и знали: как мясом в столовой запахнет, жди гостей, какой-нибудь барин придет.

Чаще других приходил к нам высокий седой старик в очках, Любимов. Морщинистую шею подпирал у него тугой, блестящий крахмальный воротничок. От этого голова у него всегда была откинута назад. Он смотрел поверх наших голов и, видимо, никого из нас не видел.

В сопровождении начальницы он медленно и важно входил в нашу столовую, слегка поскрипывая ботинками.

— Встать!

Все разом шумно поднимались со скамеек. Начальница из-за спины Любимова грозила кулаком, если мы не так быстро вскакивали с места, как ей хотелось. Потом ребята тихонько садились на свои места и брались за ложки.

— Сегодня у нас, Аполлон Андреевич, суп мясной и кисель ягодный с сахаром, — говорила начальница Любимову сладким голосом.

Любимов еле кивал головой, скрипя крахмальным воротничком, а потом, постояв минутку, уходил из столовой.

А на другой день вместо супа с куском мяса нам опять давали серую похлебку, а вместо киселя с сахаром водянистую овсянку.

Так было при всех наших начальницах: при Завитуле, при Цыганке, после Цыганки при Кикиморе, а после Кикиморы при второй Цыганке.

Всем им была одна цена. Никто их не проверял, никто толком не знал, на что тратили они грошовые приютские деньги. Одни только мы знали, да нас никто не спрашивал. Мы-то видели, как наши начальницы живут.

Помню, кухарка частенько говорила:

— Ишь, пришла в приют в одной рубашке, а теперь чуть ли не спит в шляпе с пером.

Не раз находили мы в похлебке из сухих корюшек маленьких желтых червяков. Не раз давились колючей, нечищеной овсянкой. А если и отпускали нам в кои-то веки чего-нибудь повкуснее, молока, например, то давали его, как лиса журавлю: плеснут снятого молока в плоские железные тарелки, в которых и деревянная ложка на мель садится, — вот тебе и весь ужин. А в кухне то и дело что-нибудь жарится, да варится, да парится. Это для начальницы — пирожки там всякие да булочки. Ни одного своего гостя начальница с пустыми руками не отпускала. Приходили разные тетушки да сестрицы с порожними саквояжами, а уходили с полными.

После такого обеда меньшие ребята сразу же продавали старшим весь свой хлеб вперед на неделю. Продавали и завтрашнее молоко и воскресную булку, только бы сейчас пожевать корочку хлеба.

Не вытерпел раз Минька Климовский, парень из нашей младшей спальни. Пожаловался седому барину Любимову.

Помню, перед этой историей Любимов не был у нас с месяц. Все это время нас кормили одним и тем же — овсянкой да корюшками, и вдруг ни с того ни с сего запахло на кухне мясным супом. Тянем носами и удивляемся: с чего это мясной суп? Прозвонил звонок, и только мы пропели молитву и сели за стол, как в столовую входит Любимов. И откуда пронюхала начальница, что он приехать должен, так мы и не узнали никогда. А суп был приготовлен жирный-прежирный. Мы уже одним супом этим почти сыты были; а тут еще на второе дали нам такое кушанье, какого мы в жизни не едали: темно-лиловый кисель из черники с черносливом.

После обеда, когда мы в мастерской приготовились щипать пеньку, Минька Климовский сказал, облизывая губы:

— Ишь, какая хитрая у нас Цыганка: один раз в месяц мясного супу сварит, а Любимов небось думает, что мы каждый день сыты бываем. А я вот возьму да и скажу Любимову всю правду. Подкараулю его и скажу.

Смелый был у нас парень Минька Климовский. Даже старшие ребята любили его за ловкость и увертливость. Когда играли в казаки-разбойники, Миньку никто не мог изловить. Он прыгал прямо с крыши амбара на твердую глинистую землю или взбирался на сосну и, как белка, перелетал с верхних ветвей на нижние, а уж отсюда, если казаки были близко и могли его поймать, соскакивал вниз, раскачавшись на руках.

Отчаянный он был. И все же, когда он нам похвастался, что пожалуется на Цыганку самому Любимову, никто ему не поверил.

А сухощавый и желтолицый Понька, по прозвищу Японец, его еще подзадорил:

— Кишка тонка, слабо сказать.

— А вот не слабо. Скажу — и все тут.

Мы посмотрели на Миньку и подумали: а ведь, пожалуй, скажет. Глаза у него блестели так, словно он сейчас в казаки-разбойники играл.

Долго ждать не пришлось. К нам в мастерскую донесся сверху разговор: Любимов и начальница. Недолго думая, Минька юркнул в темный коридор и спрятался у карцера, под лестницей. Мы все, затаив дыхание, сидели в мастерской и ждали, что будет дальше.

— Неужели Минька и в самом деле скажет?

— Черта с два! — пробормотал Понька. — Не посмеет.

А сам погрозил нам пальцем, чтобы мы молчали.

Мы все отчетливо слышали, как Любимов прощался с начальницей, как он громко сморкался, надевая галоши, а потом стал медленно спускаться по лестнице в темный коридор. Вот уже он идет по коридору. И вдруг шаги его смолкли.

— Тише, — шепнул Понька и осторожно приоткрыл дверь. Мы так и прилипли к щелке.

Внизу, у лестницы, в полутьме стоял высокий Любимов, а рядом с ним — не выше его колен — Минька.

— Ты кто? Что тебе надо? — спросил Любимов.

— Это я, Минька Климовский.

— Зачем же ты здесь ползаешь?

Минька, захлебываясь, заговорил:

— Господин Любимов, Аполлон Андреевич, меня наши приютские послали сказать, что вас обманывают...

— Кто это обманывает? — спросил Любимов строго и удивленно.

— Да начальница, Марфа Анисимовна. Она все время, пока вас не было, кормила нас овсянкой и корюхой с червяками, Аполлон Андреевич...

— Что за червяки?

— Маленькие такие, вроде сороконожек. Вот у меня два в бумажку завернуты. Сами поглядите.

«Ну и молодец Минька, — подумал я. — Попадет теперь Цыганке!»

Но Любимов не взял у Миньки бумажки с червяками.

Вместо этого он поднял ногу и пнул Миньку калошей так, что тот отлетел к лестнице.

— Экий паршивец! — прошипел Любимов и быстро зашагал по коридору. Мы слышали, как он с треском захлопнул за собою дверь.

— Еще барином называется, а лягается, как лошадь, — зло сказал Понька.

Мы ничего не ответили ему и молча принялись расплетать на прядки смоленый канат.

С тех пор даже смелый Минька не жаловался никому, кто бы ни приходил к нам из городской управы. Мы уже знали, что управа с начальницей заодно, что жаловаться нам некому.

Наверх