День за днем текла серая приютская жизнь. Прошла первая зима в приюте. Прошел и ледоход на реке. А с середины лета что-то случилось в городе. Все чаще стали нам солдаты в городе встречаться. И даже у нас в приюте солдат появился, Иван, Авдотьи-кухарки муж. До этого он жил в деревне да землю пахал. А теперь его и всех из их деревни вдруг в солдаты забрали и пригнали в Архангельск, в казармы недалеко от нашего приюта.
— Скоро нас на фронт пошлют, — говорил в кухне Иван. — Нам офицер в батальоне сказывал.
Иван стоял у стола и все время поправлял ремень на гимнастерке. А Авдотья почему-то все плакать собиралась.
С Иваном мы скоро подружились. Как придет он из казармы, так обязательно котелок чечевичной каши на постном масле нам принесет. А как-то он меня повел в казарму. Казарма раз в двадцать, наверно, была больше нашего приюта и, кроме того, трехэтажная. Как поднялся я с ним по каменным ступенькам крыльца, да вошли мы внутрь, так у меня сразу дух перехватило от затхлого запаха. По темным коридорам прошли мы с ним в роту, в большую комнату. В ней у самого входа стояли рядом три солдата как на часах, с винтовками, с сумками с боков и с мешками за спинами. Когда мы прошли мимо них, Иван шепнул:
— Под арестом стоят. Все на них надето, даже шинели, и те свернуты и через плечо накинуты, ничего, что лето; а в мешках за спинами песок.
— Зачем песок, дядя Иван? — удивился я.
— Молчи, не наше это дело.
Я никак не мог понять, зачем им песок дали держать, — ведь им же тяжело.
Хуже, чем у нас в приюте, было в казарме. Кроватей не было, а вместо них целых три этажа деревянных нар, из толстых досок сколоченных. На досках вместо одеял и подушек лежат шинели. И вверху и внизу на нарах солдаты сидят, кто носки штопает, кто в корзине роется, а кто козью ножку из махорки крутит. Свободного места в комнате совсем нет, только посредине проход устроен, и у некоторых окон промежутки между нарами сделаны. На третьем этаже нар, над местом Ивана, сложив калачом ноги, сидел стриженый черный солдат. Он плавно покачивался то вперед, то назад и тихо, непонятно что-то пел. И такую скуку он наводил своей заунывной песней, что хотелось бежать отсюда скорее на улицу.
— Эй, Абдул, замри, тебе говорят, со своей панихидой! — крикнул откуда-то из угла злой голос. Абдул даже и глазами не повел, а продолжал выть и покачиваться, только немного тише.
Куда ни взглянешь, все было такое серое, бесцветное. Хоть бы один беленький лоскуточек где-нибудь лежал. И черного нет, а все серое, как засохшая серая глина.
До половины нар было еще светло, а выше все в махорочном дыму. Наш приют и сравнить нельзя было с этой казармой, только вот чечевица у них вкусная. Густая, коричневого цвета и прямо блестит—до того жирная. В тот день мне Иван целое ведерко этой каши на дорогу дал.
Не долго пожил Иван в казарме. Угнали Ивана на фронт. Авдотья жалела Ивана, каждый вечер плакала она у кухонного стола: «Убьют мужика ни за что ни про что, с кем я буду жись-то свою коротать». Поплакала поплакала Авдотья и перестала.
Только и было теперь разговоров, что про войну.
Даже у нас в Архангельске чувствовалось, что где-то далеко, за тысячи верст, война идет. Много появилось на Двине новых пароходов, ввек мы таких больших не видывали. И какие они смешные: не одной краской крашены, а разными, труба и то разноцветная. И все больше зеленая краска с серой, это чтобы их в море неприятельские подводные лодки не могли скоро увидеть. В городе по Троицкому проспекту то и дело солдаты под музыку маршируют.
В это время появилась у нас в приюте новая начальница— Людмила Евгеньевна.
— Вот поживете теперь с этой ведьмой, — напоследок говорила нам Марфа Анисимовна.
Наверно, Цыганку выгнали за что-то, уж очень она злая была, когда уходила.
— Ничего, ничего, теперь вы меня вспомните, она вам задаст перцу.
Настращала и ушла.
Новая начальница, седая, с морщинистой тонкой шеей, в первый же день за обедом стукнула Серегу Шуфтина по голове. После обеда Серега всем говорил, что у нее не руки, а кости, и показывал шишку на темени. Ходит она, бывало, заглядывает повсюду—то в мастерскую, то в спальню, сует везде свой нос, и чуть что не так, сразу — стук своей костлявой рукой по голове. А у самой в руке — нарочно, чтобы больнее было, — ключи брякают. Настоящая кикимора! Так мы ее и прозвали.
В то время самым главным в городе был Артур Иванович Гувелякен. У него был свой дом на Троицком.
Наверно, за богатство его и выбрали городским головой в Архангельске.
Нас, приютских, он не очень-то любил. Бывало, придем к нему славить в рождество, еще и петь не начнем, а он уже нам рубль высылает, только чтобы поскорее от нас избавиться.
Не ходил он к нам в приют, не ходил, а при Кикиморе и заявился, тогда она на Серегу Шуфтина пожаловалась. Такого он тогда нам жару нагнал, что долго потом у нас в ушах звон стоял.