Позаботилась городская управа о нас, отвела приюту местечко. Хоть кричи во всю глотку, никто не услышит. Справа на весь квартал растянулся водочный завод с толстым кирпичным забором. Далеко влево — белая длинная городская больница, во дворе которой целую деревню можно было построить. А в самом конце больничного двора— сумасшедший дом. Сумасшедшие часто мимо нас по набережной пробегали, а сторожа с полотенцами их ловили.
Городская управа всем в городе ведала. Для стариков содержала она богадельню, которая была выстроена у самого кладбища, а для нас, ребят, — детский приют, или дом трудолюбия.
Начальница правила приютом, как хотела. Все было в ее руках. Щелкать ребят по головам, оставлять их без обеда или без ужина было для нее самым привычным делом. Если она сама уставала колотить питомцев, к ней на помощь приходил мастер. Этот уж задаст баню, — только попадись ему в руки. Не то что на ходу, а и в постели будешь ежиться.
Мастер обучал у нас старших ребят плести из ивы корзинки, чинить плетеные сиденья у стульев. Мастерили они вместе с ним и вещи покрупнее — ширмы, столы, кресла, тоже плетеные. Мастер наш был ловок, широкоплеч, умел красиво все делать и собою был хорош: кудрявые волосы, черные, как смола, усики маленькие, точно бархатные. Складный был, сильный. Но за черные раскосые глаза кто-то еще до нас прозвал его косоглазым. Только дразнить его в лицо никто не смел. Дразнили «позаглаз», как у нас говорят. За «косоглазого» он мог сгоряча до смерти запороть. Ремень у него был не плоский, а, как змея, круглый — от токарного станка.
Но еще хуже ремня был для нас голод. Кормили нас только-только чтобы не умереть с голоду. Случались, правда, дни, когда и для нас сытный обед стряпали. Это если из городской управы кто-нибудь наведывался. Начальнице нашей точно ветром эту весть приносило. За обедом тогда появлялся жирный мясной суп, кисель — одно объедение, да и хлеба сколько хочешь. Мы так и знали: как мясом в столовой запахнет, жди гостей, какой-нибудь барин придет.
Чаще других приходил к нам высокий седой старик в очках, Любимов. Морщинистую шею подпирал у него тугой, блестящий крахмальный воротничок. От этого голова у него всегда была откинута назад. Он смотрел поверх наших голов и, видимо, никого из нас не видел.
В сопровождении начальницы он медленно и важно входил в нашу столовую, слегка поскрипывая ботинками.
— Встать!
Все разом шумно поднимались со скамеек. Начальница из-за спины Любимова грозила кулаком, если мы не так быстро вскакивали с места, как ей хотелось. Потом ребята тихонько садились на свои места и брались за ложки.
— Сегодня у нас, Аполлон Андреевич, суп мясной и кисель ягодный с сахаром, — говорила начальница Любимову сладким голосом.
Любимов еле кивал головой, скрипя крахмальным воротничком, а потом, постояв минутку, уходил из столовой.
А на другой день вместо супа с куском мяса нам опять давали серую похлебку, а вместо киселя с сахаром водянистую овсянку.
Так было при всех наших начальницах: при Завитуле, при Цыганке, после Цыганки при Кикиморе, а после Кикиморы при второй Цыганке.
Всем им была одна цена. Никто их не проверял, никто толком не знал, на что тратили они грошовые приютские деньги. Одни только мы знали, да нас никто не спрашивал. Мы-то видели, как наши начальницы живут.
Помню, кухарка частенько говорила:
— Ишь, пришла в приют в одной рубашке, а теперь чуть ли не спит в шляпе с пером.
Не раз находили мы в похлебке из сухих корюшек маленьких желтых червяков. Не раз давились колючей, нечищеной овсянкой. А если и отпускали нам в кои-то веки чего-нибудь повкуснее, молока, например, то давали его, как лиса журавлю: плеснут снятого молока в плоские железные тарелки, в которых и деревянная ложка на мель садится, — вот тебе и весь ужин. А в кухне то и дело что-нибудь жарится, да варится, да парится. Это для начальницы — пирожки там всякие да булочки. Ни одного своего гостя начальница с пустыми руками не отпускала. Приходили разные тетушки да сестрицы с порожними саквояжами, а уходили с полными.
После такого обеда меньшие ребята сразу же продавали старшим весь свой хлеб вперед на неделю. Продавали и завтрашнее молоко и воскресную булку, только бы сейчас пожевать корочку хлеба.
Не вытерпел раз Минька Климовский, парень из нашей младшей спальни. Пожаловался седому барину Любимову.
Помню, перед этой историей Любимов не был у нас с месяц. Все это время нас кормили одним и тем же — овсянкой да корюшками, и вдруг ни с того ни с сего запахло на кухне мясным супом. Тянем носами и удивляемся: с чего это мясной суп? Прозвонил звонок, и только мы пропели молитву и сели за стол, как в столовую входит Любимов. И откуда пронюхала начальница, что он приехать должен, так мы и не узнали никогда. А суп был приготовлен жирный-прежирный. Мы уже одним супом этим почти сыты были; а тут еще на второе дали нам такое кушанье, какого мы в жизни не едали: темно-лиловый кисель из черники с черносливом.
После обеда, когда мы в мастерской приготовились щипать пеньку, Минька Климовский сказал, облизывая губы:
— Ишь, какая хитрая у нас Цыганка: один раз в месяц мясного супу сварит, а Любимов небось думает, что мы каждый день сыты бываем. А я вот возьму да и скажу Любимову всю правду. Подкараулю его и скажу.
Смелый был у нас парень Минька Климовский. Даже старшие ребята любили его за ловкость и увертливость. Когда играли в казаки-разбойники, Миньку никто не мог изловить. Он прыгал прямо с крыши амбара на твердую глинистую землю или взбирался на сосну и, как белка, перелетал с верхних ветвей на нижние, а уж отсюда, если казаки были близко и могли его поймать, соскакивал вниз, раскачавшись на руках.
Отчаянный он был. И все же, когда он нам похвастался, что пожалуется на Цыганку самому Любимову, никто ему не поверил.
А сухощавый и желтолицый Понька, по прозвищу Японец, его еще подзадорил:
— Кишка тонка, слабо сказать.
— А вот не слабо. Скажу — и все тут.
Мы посмотрели на Миньку и подумали: а ведь, пожалуй, скажет. Глаза у него блестели так, словно он сейчас в казаки-разбойники играл.
Долго ждать не пришлось. К нам в мастерскую донесся сверху разговор: Любимов и начальница. Недолго думая, Минька юркнул в темный коридор и спрятался у карцера, под лестницей. Мы все, затаив дыхание, сидели в мастерской и ждали, что будет дальше.
— Неужели Минька и в самом деле скажет?
— Черта с два! — пробормотал Понька. — Не посмеет.
А сам погрозил нам пальцем, чтобы мы молчали.
Мы все отчетливо слышали, как Любимов прощался с начальницей, как он громко сморкался, надевая галоши, а потом стал медленно спускаться по лестнице в темный коридор. Вот уже он идет по коридору. И вдруг шаги его смолкли.
— Тише, — шепнул Понька и осторожно приоткрыл дверь. Мы так и прилипли к щелке.
Внизу, у лестницы, в полутьме стоял высокий Любимов, а рядом с ним — не выше его колен — Минька.
— Ты кто? Что тебе надо? — спросил Любимов.
— Это я, Минька Климовский.
— Зачем же ты здесь ползаешь?
Минька, захлебываясь, заговорил:
— Господин Любимов, Аполлон Андреевич, меня наши приютские послали сказать, что вас обманывают...
— Кто это обманывает? — спросил Любимов строго и удивленно.
— Да начальница, Марфа Анисимовна. Она все время, пока вас не было, кормила нас овсянкой и корюхой с червяками, Аполлон Андреевич...
— Что за червяки?
— Маленькие такие, вроде сороконожек. Вот у меня два в бумажку завернуты. Сами поглядите.
«Ну и молодец Минька, — подумал я. — Попадет теперь Цыганке!»
Но Любимов не взял у Миньки бумажки с червяками.
Вместо этого он поднял ногу и пнул Миньку калошей так, что тот отлетел к лестнице.
— Экий паршивец! — прошипел Любимов и быстро зашагал по коридору. Мы слышали, как он с треском захлопнул за собою дверь.
— Еще барином называется, а лягается, как лошадь, — зло сказал Понька.
Мы ничего не ответили ему и молча принялись расплетать на прядки смоленый канат.
С тех пор даже смелый Минька не жаловался никому, кто бы ни приходил к нам из городской управы. Мы уже знали, что управа с начальницей заодно, что жаловаться нам некому.
- pastar.ru
- Просмотров: 2437
Улицы желтым березовым листом засыпаны. С моря дует холодный ветер. Прохожие, сутулясь, прячут руки в карманы, бегут по своим домам — в тепло.
— Не озяб? — спрашивает меня мать и, нагнувшись, заглядывает в лицо.
— Нет, — отвечаю, а сам от холода то и дело подпрыгиваю.
По сторонам дома тянутся серые, неприветливые. От осенней сырости и деревья во дворах уж не такие красивые теперь, одни обрубленные голые прутья торчат.
Идем, идем с мамой по Троицкому проспекту, никуда не сворачиваем. Дома стали реже, все больше заборы одни. Прошли красные кирпичные дома с высокой трубой— водочный завод — и вот, наконец, потянулся длинный-длинный деревянный забор, покрытый зеленой плесенью.
— Видишь, Миша, это и есть дом трудолюбия, где ты жить будешь. Приют.
Осторожно открыла мама деревянную скрипучую калитку, и мы очутились во дворе.
Вот так двор! Будто деревенское поле. От забора до забора идти устанешь. Только по краям редкие сосны стоят. Да ели у самого дома высокие, с березами вперемежку.
Облупленный белый дом с темными окнами кажется маленьким на таком большом дворе. Как виселица, стоят перед домом гимнастические столбы с железными кольцами на веревках и с длинными деревянными шестами. На дворе пусто — хоть шаром покати, только ветер играет — качает шесты. Стукаясь друг о дружку, жалобно плачут кольца.
Точно в сырой погреб, вошли мы в темные сени. А за второй дверью стало еще темнее. По трем деревянным ступенькам спустились в коридор. Запахло почему-то болотом. Я прижался к матери — страшно мне было.
Но вот стало как будто светлее. В конце коридора я заметил узенькое глубокое окошко. По этому окошку видно было, какие толстые стены у дома. От окошка и от входных дверей тянуло холодом.
Точно головастики в болоте, стали появляться одна за другой серенькие фигурки. Подходят к нам ближе и ближе. Это все ребята —такие, как я, и поменьше. Босоногие, стриженые, в серых рубашках, без поясов, в серых штанах до колен, стоят они возле нас и смотрят. Да не на нас смотрят, а на мамин узелочек с гостинцами. Замерзли, видно, все, дышат в сложенные горсточкой руки и топают босыми пятками.
Вдруг кто-то сказал шепотом:
— Завитуля идет, Завитуля!
И сразу в коридоре никого не осталось, кроме меня с мамой.
Напротив нас быстро открылась какая-то дверь. Оттуда повалил пар и запахло кислой похлебкой. Из дверей вышла женщина с очень смешной высокой прической. Будто растрепанный веник торчал у нее на макушке.
Женщина недовольно посмотрела на меня, спросила у мамы, как наша фамилия, и сказала через плечо.
— Можете его оставить.
После этого она повернулась, поправила свою прическу и ушла.
Опять кругом нас собрались ребята. А мама развязала узелочек и стала доставать оттуда булочки и лепешки. Тут ребята совсем придвинулись — поглядывают то на маму, то на гостинцы.
— Поделите-ка, ребятки, между собой, — сказала им мама и дала ребятам две булочки и несколько лепешек. Вмиг разорвали ребята булки и лепешки на мелкие кусочки. Жуют, торопятся. Кому-то не досталось, видно. Заспорили, подрались. Один мальчик даже заплакал. А мама гладит меня по голове и говорит тихонько:
— Видишь, ребятки какие здесь хорошие. Весело тебе будет с ними. И я к тебе часто ходить буду. В воскресенье домой возьму, только не шали и слушайся старших.
Я стою, молчу, смотрю в пол. А как только собралась мама уходить, я вцепился обеими руками в ее платок, прижался к ней — не отпускаю. Стыдно мне перед ребятами, но не могу удержаться, трясусь и плачу.
Ушла мама. Остался я в чужом доме, с чужими людьми. Постоял в коридоре, а потом пошел вслед за ребятами в какую-то комнату с большим, изрезанным ножами столом. Сел на скамейку. Долго ли сидел — не знаю, только показалось мне вдруг, что я дома. Колька в сенях дрова складывает. А во дворе слышно, как наши кузнецы куют. Хорошо-то как!
— Эй, новичок, чего захрапел! — услышал я чужой голос.
И понял я, что в приюте.
Кончилась, значит, моя свобода. Не бегать больше по набережной через весь город. Не ловить рыбу с пристани, где захочешь. Не спать с Колькой на полу, свернувшись калачиком между окошечком и столом. А зимой не бегать с санками за щепой вприскочку, враскачку, как деревенские лошадки. Поздними вечерами не поджидать больше маму в уголке кузницы под кузнечный звон молотков.
До восьми лет прожил я дома. И не снилось мне, что меня отдадут в этот каменный приют. Правда, знал я и раньше, что мама у меня бедная. Не раз слышал я по ночам, как она молится перед черной иконой Николая угодника. Самого-то угодника давно уже на этой иконе не видно было, осталась одна доска, а мама все-таки говорила с ней.
— Господи, дай сил! — говорила мама, стоя на коленях. — Не дай мне их по миру пустить.
Не хотела она, видно, чтобы мы просили милостыню, — вот и отдала меня сюда, хоть и жалко ей было своего меньшого.
Из воскресенья в воскресенье прибегала она ко мне с тепленьким сверточком в жирной бумаге, а в сверточке свежие шаньги — лепешки из картофеля с мукой. Знала мама, что я их люблю больше всего на свете. А уж как мне было трудно дожидаться ее в этом большом холодном доме с темными коридорами! Как медленно шли дни от одного праздника до другого!
В этом приюте было много ребят. Но никого не было лучше нашего Кольки.
Первое время ни с кем я не водился. Жил сам по себе — один. В праздники после обеда только и смотрел, бывало, через пустой большой двор на калитку, которая выходила на Троицкий проспект. Все тревожусь: неужели не придет? А ну как заболела или забыла про меня? Да нет, разве она забудет! Вон далеко-далеко открывается калитка, в нее проскальзывает маленькая фигурка, худенькая, торопливая, летом в пестреньком платке, а зимой в темном, коричневом, шагает часто, немножко раскачивается то вправо, то влево. И на ходу быстро отмахивает левой, свободной рукой. А я уже знаю, что в правой, прижатой к груди, несет она беленький жирный кулек с гостинцами. Так было каждую неделю.
А что во мне творилось перед Рождеством, перед Пасхой!
В это время мне хотелось играть с ребятами, схватиться с ними за руки и крутиться, крутиться, пока стены вокруг не начнут падать и сам с ног не свалишься. Начальница—и та начинала мне казаться доброй.
И все это только потому, что в большие праздники, в Пасху и Рождество, меня отпускали из приюта домой недельки на две.
А какое горе у меня раз случилось. Наступила Пасха, а мне домой идти не в чем: башмаков не было. До Пасхи держался снег, все ходили в валенках, а тут вдруг все раскисло, весна пришла. Башмаки нужны, а их нет, не купили еще. Да я и в валенках, а то и босиком побежал бы домой, — так начальница не пускает. Это было настоящее горе.
Сжалилась наконец надо мной одна девочка, Клаша Котцова.
У нас в приюте были и девочки. Только жили они наверху, а мы внизу. Они с утра до вечера починяли приютское белье, и только во время еды спускались к нам вниз, в столовую. В столовой у них был свой стол и свое место, где они становились на молитву отдельно от нас. Мы к ним наверх поднимались только зимой, когда было ученье. А так жили порознь. Дружбы у нас с ними не было.
Но все-таки Клаша Котцова дала мне свои туфли. Они хоть и были на низком каблуке, как у парней, но с бантиками. Бантики меня немного смутили. Да уж так мне хотелось домой, что надел я эти туфли с бантиками и побежал без оглядки.
А ведь раньше, до приюта, я бы их ни за что не надел.
Помню, как-то раз мама принесла мне от богатых господ бархатные широкие штаны до колен, с белыми пуговицами. Как ни просила меня мать надеть их, я только бормотал сквозь слезы:
— Пусть их господа сами носят, а мне перед ребятами стыдно.
И правда, ребята засмеяли бы меня, если бы я вышел на улицу в господских бархатных штанах до колен, да ещё с перламутровыми пуговицами.
А за туфли с бантиками я даже благодарен был Клаше Котцовой. Без них я просидел бы всю Пасху в каменных стенах, как острожник.
Зимние и весенние мои каникулы пролетели, как острокрылая быстрая ласточка. Одна дорога чего только стоила, когда я шел через город из приюта домой. Хотелось трепать за ухо каждую встречную собачонку. Хотелось прыгать вместе с толстыми воробышками, кричать на весь город, что я домой иду, на Воскресенскую улицу, к маме и Кольке. Я не шел, а бежал вприпрыжку. А обратно? Ох, эта дорога в приют... Обратно я шел медленно-медленно, а улицы как нарочно так и убегали назад, будто за эти дни втрое короче стали.
Еле переставляя ноги, шел я в приют, в каменный дом на Кузнечихе.
- pastar.ru
- Просмотров: 2396
Я смутно помню начало своего учения в Воскресенской церковно-приходской школе. Отвели меня туда, чуть мне семь лет исполнилось. Ходить в школу было совсем близко: она была на нашей же улице, в бревенчатом пятиоконном доме.
Про учительницу нашу, Маремьяну Степановну, говорили, что будто она не в своем уме, сумасшедшая. Пальто она носила, какого я нигде и ни у кого не видел. Живот туго перетянут, а подол широкий, как у царицы Екатерины на памятнике. Рукава наверху у плеч пузырями торчат, а внизу узенькие, как гвоздики. И шляпа была у нее тоже невиданная, вроде вороньего гнезда.
Ходила она по классу, как на ходулях, кричала на нас, ногами топала, да мы ее не боялись.
В одном классе со мной и Камбала учился. Его уж раз пять из школы выгоняли, а он все ходил и ходил. Выгонят его, а он через несколько дней опять явится и тихо-тихо сидит на своей задней парте. День так просидит, другой — и снова берется за свое. Всю парту заставит во время урока деревянными раскрашенными игрушками. Тут и козлики бородатые, и собачки-лаечки, и петушки на одной ножке, и белочки с орехом в лапках,— все это он с ярмарки таскал. Двигает Камбала на уроке игрушки по столу, а сам то кукарекает, то лает, то козлом верещит. Нам всем смешно, просто вытерпеть не можем.
— Кокорин, выходи вон! — кричит пискливым голосом учительница.—Уходи и больше в школу не показывайся! Ты исключаешься!
Камбала, обливаясь притворными слезами и смеясь в кулак, собирает с парты все свои игрушки — собак, козлов, петушков, белок — и уходит. Да мы знаем, что он скоро снова придет на свою заднюю парту. Так и выходило.
Меня тоже иной раз во время уроков учительница домой отправляла. И все из-за Кольки. Он был тогда в третьем классе, а я в первом. У нас все три класса в одной комнате помещались. У каждого класса — свой ряд.
Начался раз урок. Пришла учительница. Сверху, точно с ходуль, уставилась на одно свободное место в третьем ряду позади. А это место Колькино.
— Где Марков-старший?
Все три класса заерзали на партах. Кольки не было на месте, и никто не знал, куда он девался. Присмирели все, шепчутся. Вдруг на нашей стороне кто-то фыркнул. Один фыркнул, другой, и по всему классу пошел смех. Зажимают ребята рты, тычутся носом в парты.
Маремьяна Степановна мечется по классу, машет сухим кулачком и ничего понять не может. А мы все, как один, на часы уставились.
Часы у нас в классе были большие, дубовые, от пола до потолка. Наверху огромный, как таз, циферблат, а внизу настоящая, будто комнатная, дверь с ручкой. За этой дверью в шкафу две тяжелые гири висели.
Смотрим мы на часы — что за чудо? По циферблату быстро бегают стрелки. Большая то и дело маленькую обгоняет. Никогда еще они так не бегали. Бывало еле- еле передвигаются, даже и не заметишь. А теперь так и носятся вперегонки, будто лошади на бегах.
С ума сошли старые часы!
Заметила это и учительница. Бросилась к часам, открыла двери. А в шкафу между цепочками Колька стоит и, как будто дело серьезное делает, за одну медную гирю тянет. Схватила его учительница за руку, вытащила из часов и вон из класса вышвырнула.
Стрелки сразу перестали бегать и остановились на пяти часах без пяти минут, хотя на самом деле и часу еще не было.
Выпроводила Кольку учительница, прикрыла дверь и крикнула:
— Марков-младший!
Я встал и думаю: «А меня-то за что?»
— Марков-младший! Сейчас же ступай домой за матерью.
Вот выпала мне задача! Вышел я из школы, прошел несколько шагов и остановился. Куда идти? Мама у хозяина нашего Кошкина на дому стирает. Не оставить же ей корыто с мыльным бельем! Да и Кольки я побаиваюсь. Если узнает, проходу не даст.
Постоял я, постоял на углу Новой Дороги и вернулся в школу. Сказал, что мама сию минуту бросит работу и прибежит.
Кончился урок, а Маремьяна Степановна опять ко мне пристает:
— Ну что же? Где мать?
— Не знаю, — говорю, — наверно, идет.
— А что ж она так долго идет?
— Наверно, в лавку зашла за дрожжами.
Так учительница и не дождалась матери в этот день. А на другой день она уже про это забыла. Она всегда все забывала.
Проучились мы с Колькой вместе до весны. А весной выгнали Кольку из школы. Когда узнала это мама, руки у нее опустились.
Изо дня в день с утра дотемна гнулась она у корыта, чтобы нас вырастить. А тут—на тебе! Сердце у нее от досады чуть не лопнуло. Долго колотила она Кольку его же ремнем. А потом села к столу и заплакала.
— Ну куда ты теперь? С Камбалой по рынку шнырять будешь? По пристаням болтаться? Ведь и малого-то парня собьешь с пути. Вырастете оба в своего батюшку-родителя!
Только на другое утро успокоилась мать. Накинула на голову большой платок и собралась к учительнице просить, чтобы Кольку назад приняли.
Колька заартачился.
— Все равно не буду учиться у воскресенской крысы, — бубнил он, глядя в пол, — лучше в кузницу работать пойду.
— Да кто тебя возьмет, недоростка? Тебе ведь и молотка ихнего не поднять. Мал ты еще.
— Вот так мал! А как же Васька Рязанчик? Еще меньше меня, а работает.
Так по-колькиному и вышло. Отвела его мама через неделю в кузницу, да не в нашу, а на самый конец города. Только там и согласились его взять.
Кузница была маленькая, черная, работали в ней всего два кузнеца, — чинили крестьянские телеги, сани да ковали деревенских лошадей.
— А тебя, голубеюшка, я в приют отдам, — сказала мне мама, проводив Кольку на работу. — В приюте за тобой хоть присмотр будет, а дома теперь тебя не с кем оставлять. Там и учиться будешь.
Еще раньше я не раз слышал, что мама все какую-то городскую управу поминает, и соседки наши, как придут к маме посидеть, тоже про эту самую городскую управу разговор начинают.
— Нет ли у тебя, Пелагея, знакомого такого, чтобы в управе руку имел? Вот бы тогда и устроила парня в приют. А сама туда лучше ноги не показывай. Не с нашим капиталом по управам ходить.
Присмирел я, боязно мне было. Что за приют такой? Что за управа?
- pastar.ru
- Просмотров: 2605
Больше всех на свете я боялся отца. Он был всегда пьяный, сердитый. И только один раз в жизни покачал он меня на ноге. Мне было тогда хорошо и страшно. Я ведь знал, что на пасхе он чуть не зарезал хлебным ножом маму.
Я еще совсем маленький в то время был, а все-таки до сих пор помню, как, бывало, среди ночи приходил он к нам растрепанный, почти голый, в изодранной рубахе.
Отец кричал, ругался, бил стекла, опрокидывал табуретки и стулья, швырял в угол со стола самовар, а потом, как сумасшедший, бегал по комнате.
Мы тогда жили еще на Сенной, в доме Холмова.
У Холмова тоже была кузница, только поменьше. У него-то в то время и работал отец.
Об отце по всему городу слава шла. Деловой, говорили, мужик. И верно: он и кузнец, он и маляр, а главное — экипажный мастер. Уж если отец, бывало, разделает лаком коляску или карету, то сразу на кузнечном дворе светлее и наряднее станет.
Не раз сам Холмов говорил про отца:
— Золотые руки у Гаврилы, да вино его сгубило.
И правду сказать: трезвого отца я не помню. Приходил он домой и так хлопал дверью, что звенели стекла в обоих этажах.
— Где мать? — хрипел он еще в сенях. А мамы не было. При первом раздавшемся крике отца она убегала в одной рубашке к соседям. Они ее прятали в шкафу.
Если отец не сбрасывал меня и Кольку с кровати, так мы и сами вскакивали и прятались под стол. А старшая сестра Маня, которую с малых лет отдали в ученье к портнихе, и домой приходить боялась. Мы ее почти и не видели.
Сидим мы с Колькой под столом, дрожим от холода и страха. А отец все крушит и ломает. Как даст табуреткой в шкаф с посудой — все вдребезги. А потом откроет мамин сундук, схватит что-нибудь и за дверь. Мы долго-долго прислушиваемся к его шагам, и только когда они совсем смолкнут, робко вылезаем из-под стола.
Маму было жалко.
Она приходила бледная, в слезах вся. Укладывала нас с Колькой. Поднимала мятый самовар, подходила к сундуку и начинала плакать.
— Пьяница несчастный, последнее платье унес.
Мама плакала, и нам хотелось плакать.
Много было таких ночей. Не вытерпела, наконец, мать. Взяла меня, четырехлетнего, Кольку, семилетнего, и ушла от отца. Ходила по чужим людям белье стирать, растила нас. Трудно ей было безо всякой помощи. А Маня— сестра — и помогала бы нам, да ей и самой хозяева денег не платили. Жила она в мастерской и шила, а ее за это кормили.
Когда Кольке минуло семь лет, мама его в приходскую школу отдала, а я дома один сидел, пока брат из класса не вернется.
Тихо дома. Сижу у окошка, страшно одному. А что, если отец придет?
Каждая нищая старушка мне бабой-ягой казалась. Как увижу, что по дорожке старушка с палочкой идет, я двери на крючок, заползу в угол под кровать и прислушиваюсь, а она стучит в дверь и просит:
— Подайте Христа ради.
От страха не могу даже крикнуть, что дома у нас никого нет. Постучит, постучит старушка и уйдет. А другая еще и в окно заглянет. Тогда уж я ни жив ни мертв лежу. Думаю: вот узнает она, что я один, крючок у дверей сломает и меня унесет.
Зато когда Колька из школы приходил, я больше никого не боялся.
Иной раз я еще из-под кровати не успею выползти, а Колька уже в двери барабанит и кричит:
— Эй, Мишка-медведь, открывай. Куда опять забрался?
Открою я Кольке, и легко на сердце становится. Сумку с книгами швырнет Колька в угол и сразу идет хлеб для нас искать.
Колька знал все места, куда мама хлеб прятала: если не в шкафчике под горшком, то в кладовке на самой верхней полке.
Посыплем краюшку хлеба солью и долго-долго жуем, пока хлеб во рту сладкий не станет.
Если дров мало в сенях, отправляемся за щепой к Поморской, туда, где дома новые строят...
Хорошо зимой на улице. Дорога гладкая, санки сами так и скользят. Колька лошадью делается, ржет нарочно, подпрыгивает, а я сижу — правлю, точно кучер.
А потом я его везу. Он покрикивает только:
— А ну! Н-ну, медведь! Бегом, бегом давай! Чего пыхтишь?
Какой большой город! Колька третий раз уже лошадью стал, а я третий раз кучером. Пар от Кольки идет, а до Поморской еще две улицы проехать. Колька рукавицы свои мне отдал, все бежит и бежит.
Приехали.
На углу Поморской дом строят, полдома уже выстроено. Плотники бревна топорами тешут. Щепа толстая, длинная.
Грузим на санки.
— Вали, вали, ребята, — мотает рыжей бородой плотник, — забирай какая покрупнее, пока хозяин не видит.
Нагрузим воз, веревкой перевяжем. Впряжемся оба и тащим, как пара лошадей, теперь уж без всякого кучера.
Жарко, только руки от мерзлой веревки зябнут.
Один, другой, третий раз за щепой съездим.
К вечеру морознее, снег больше скрипит. Все чаще и чаще попадаются извозчики с пустыми санями. За санями на длинных веревках подсанки тянутся — это чтобы длинные бревна возить.
Случается, какой-нибудь добрый дядя нас подвезет немножко. А другой, сердитый, кнут показывает, если мы к нему сзади подскочим. Все они едут с работы, с лесопильных заводов.
На Воскресенской уже фонарщик лестницу к столбу ставит. Покосившийся столб среди белого снега кажется черным, круглым, а на самом деле он серый, некрашеный, и вовсе не круглый, а с гранями, как карандаш. Сейчас полезет фонарщик заправлять керосиновый фонарь.
Навозим мы полные сени щепы и ждем маму.
Приходит она домой поздно, когда уже во всех домах огни зажгутся. По скрипу снега, по походке мы слышим, что она идет.
Встречаем ее в холодных темных сенях.
— Вот лампу зажжешь так увидишь, сколько у нас щепы, — хвастается Колька.
— Ну, заходите, заходите в дом, а то тепло только на улицу выносите, — улицу-то ведь не натопишь, — говорит мама.
Она входит за нами сама и плотно прикрывает низкую, изнутри покрытую инеем дверь. Подходит к столу, кладет на него какой-то узелочек и зажигает лампу, а я или Колька задергиваем на окне занавески.
Сколько было у нас таких вечеров, похожих один на другой.
— Что, промялись, наверно? Сейчас, сейчас есть будем, — говорит мама, снимая свой большой коричневый платок, который весь так и курчавится инеем.— Я вам от Кошкиных гостинцев принесла. Садитесь за стол. Вот та-ак.
Развязала узелок, а там мясо говяжье жареное с косточкой и два пряника в бумажке.
— Ешьте, а это к чаю. Да не хватай, Николай, у маленького-то, — хлопнула мама Кольку по руке, — что ты как с голодного острова приехал.
— А ты зачем Мишке все вкусное даешь? Я тоже хочу.
— Ты большой, а он маленький, успеешь.
Мама в это время самовар мятый ставит. Попьем чаю с паточным пряником и спать.
— Спите, завтра пораньше к Ананьину за мукой с санками сбегаете. Да ты, Николай, смотри хорошенько, чтобы ровно пуд был, а то этот сквалыга опять обвесит.
Все в городе терпеть не могли лабазника Ананьина. Я его хорошо помню. Борода как у старого козла. Сам длинный, в три погибели скрючился, сидит у кассы, смотрит по сторонам круглыми красными глазами. Худой, точно Кощей бессмертный, пальцы длинные, желтые. Как деньги получает, так даже руки трясутся.
Говорила нам часто мама:
— Вот, ей-богу, свечку рублеву поставлю, если сдохнет ирод проклятый. Всю жизнь обвешивал народ, на том и карманы набил.
Мы с Колькой часто бегаем к Ананьину — за пшеном, за горохом, за ржаной мукой.
Я санки караулю, а Колька покупает.
Как вернется завтра Колька из школы, так и побежим в лавку.
А пока что стелет нам мама постель: тюфячок кладет на пол и подушку в ситцевой наволочке.
Сворачиваюсь я возле Кольки калачиком, мама поверх одеяла еще свой ватник на нас набрасывает, а сама берет ящичек с нитками и пуговицами и садится за стол починять что-то.
Хотя и всего-то в три шага наша комната, а свету от лампы все не хватает. В углах темно-темно.
— Ш-ш... Слышишь? — шепчу я Кольке. — Опять мышка за печкой. Это она свою мать ищет, которую я в кулек поймал.
Колька кивает головой.
— Ага... А знаешь—на Смольном буяне, где мука лежит, крысы сторожа совсем съели.
— А сапоги?
— Прямо с сапогами!
Еще долго мы с Колькой шушукаемся. Мама раза два на нас прикрикнет, а потом погасит свет, разденется и тоже ляжет спать.
Тихо в доме. Колька поворачивается на другой бок. Я к нему прижимаюсь. Обнимаю его. А мышка за печкой все шуршит и шуршит...
Но не все вечера были у нас такими.
Все еще не давал нам покоя отец. Хоть и жили мы от него отдельно, а то и дело приходил он к маме просить денег на водку и буянить.
Каждый вечер прислушиваемся мы, бывало, к пьяным крикам на улице.
Мама, крестясь, шепчет:
— Господи, пронеси душу грешную.
А когда пошел Кольке двенадцатый год, вот что случилось.
Захворала мама. Лежит в постели, худая-худая, одни кости. Подозвала нас рукой.
— Плохо мне, — говорит. — Что с вами будет, если я умру?
У меня слезы сами побежали. Стоим оба у кровати. Мама опять тихо заговорила:
— Ты, Николай, учиться не хочешь. Ну куда теперь пойдешь?
— Работать в кузнице буду. Вот и все.
— Мал ведь ты!
Не успел Колька ответить, вдруг кто-то сильно хлопнул калиткой. Так хлопают только пьяные. А кто к нам во двор пьяный идет, как не наш отец? Так и есть, опять идет с песнями.
Скрипнул снег у самого окна.
— Открывайте, — прохрипел отцовский голос. — Кого испугались?
— Господи Иисусе, откройте ему, пока окна не выбил,— забеспокоилась мама.
Вошел отец. Шапка — и та в снегу. Качнулся. Сел на сундук, головой о печку стукнулся. Рот скривил. Смеется не по-доброму.
— Ты что притворяешься? Заболела?.. А вы что надулись? Отец пришел или кто? А?
Скрипнул зубами, закричал:
— Отец пришел? Я вас спрашиваю?
— Что ты орешь? Что ты ребят пугаешь? — еле слышно проговорила мама.
Сжались в большие кулаки пальцы отца. Поднялся он и шатаясь пошел к матери.
— Разговаривать? — протяжно сказал он и вдруг замахнулся на маму.
Я заплакал. А Колька вскочил и стал между матерью и отцом. Я ни разу его таким не видел. Вытянулся весь, затрясся, будто на морозе, да как крикнет на отца:
— Не смей драться!.. И не хозяйничай тут, а то сейчас на улице будешь. — Смотрит прямо на отца — вот- вот в него вцепится.
Что с отцом тогда было!
Помолчал он минуту, а потом задышал часто-часто и руками будто ловить вверху что-то стал. Пошел, пошел назад от двенадцатилетнего Кольки и сел на сундук. Руки и голова повисли, будто его ударил кто-то.
И тут первый раз в жизни увидел я, что такой большой отец—и вдруг плачет. Вначале он только вздрагивал, закрыв широкими ладонями лицо, а потом стал теребить руками волосы и всхлипывать. И наконец хрипло заплакал.
— До чего дожил? — говорил он каким-то жалким голосом, а сам сгорбился, как старик, и все качал головой.
Он понял, видно, что ему у нас делать нечего, что он чужой, что мать, еле перебиваясь, вырастила сыновей, а он только пугал нас, мешал нам жить.
И вдруг неожиданно бухнулся отец на колени перед больной матерью, вытянул тёмные скрюченные руки и сквозь слезы заговорил:
— Мать, Коля, Миша... Простите меня, дурака. Дайте мне с вами жить. Пить брошу. Все делать буду, только...
— Нет, нет! Уйди, ради бога. Который раз я от тебя это слышу, — тихо, но торопливо говорила мама. Она с трудом приподнялась на постели, еще что-то хотела сказать, но качнулась и упала обратно.
Отец встал и, не разгибаясь, точно с ношей на плечах, не взглянув на нас, ушел. Ушел и тихо закрыл за собой дверь.
И если потом приходил он к нам, то не кричал больше и не грозил убить мать.
- pastar.ru
- Просмотров: 2972
Раньше архангельцы больше треской промышляли. Ловили ее у мурманских берегов, солили в больших бочках-«тресковках», грузили насыпью на парусные суда и отправляли в столицу.
Теперь в Архангельске тресковый промысел замер. Незачем архангельцам к мурманским берегам на лов ходить, когда там у самого моря за какой-нибудь десяток лет вырос новый город со своей тресковой базой, да не такой, какая была у нас. Мы вручную треску грузили и набивали ею амбары, будто дровами, а там, в Мурманске, на вагонетках ее возят по просторной пристани и грузят в бетонные холодильники. А ловит треску целая флотилия новых тральщиков.
У нас в Архангельске нынче больше всего лесом занимаются. День и ночь, пока река не станет, сплавляют к нам с верховьев лес, гонят его к заводам прямо под звонкие электрические пилы.
Вширь и ввысь вырос наш город за последние годы. Мне его и не узнать, хоть и родился я в нем и жил до двадцати двух лет безвыездно.
Совсем другим был Архангельск, когда я мальчишкой по улицам бегал. Деревянные ветхие домики с резными карнизами; у каждого двор, закрытый со всех сторон дощатым забором с тяжелыми воротами и прочной калиткой. Дороги, мощенные жердьем, только зимой ровные, а летом все в ямах и горбах. Тротуары, по-нашему — мостки, из нескольких досок в ширину. Уличные керосиновые фонари с выбитыми стеклами.
Все это я как сейчас вижу. Но лучше всего помню нашу старую набережную, где на крутом угоре1 , против церкви Михаила Архангела, мы с братом Колькой нашли один раз совсем зеленую медную большую монету. Видно, старая-старая монета была, потому что татарин в лавке ее не взял.
На том же угоре стоял низенький старинный домик из голых бревен, с деревянной крышей. Почернел он от времени, точно кто нарочно его дымом коптил. Говорили у нас, что сам Петр Великий его построил. Окошечки в домике были прорублены узенькие, а внутри поблескивала золотом и стеклом царская карета. Смешная-смешная. Передние колеса толстые, маленькие, а задние как великаны, с мужика ростом. Посредине между колесами — будка со стеклянными дверками и только одна толстая оглобля. Неуклюжая, как черепаха, карета. Зато вся золотая, а колеса красные.
Кругом домика шли гладкие широкие мостки со ступеньками. Вот где было раздолье нам, ребятам, в пятнашки играть. А тут же внизу под угором, у реки, было самое любимое наше место. Там все камешки на набережной были исхожены нашими босыми ногами. Не раз за день устилали мы эти камешки своими рубашонками, когда купались в реке. Не раз сиживали мы на них с удочками в руках. Бывало, день просидим с братом Колькой, а иной раз и всю ночь напролет. Не было такой пристани, на которой мы не топтались бы, не было такого парохода, которого мы не знали бы по имени. А вот парусных судов никак всех не упомнить было. Их тьма-тьмущая стояла на реке против города, особенно около Поморской улицы. Чайке сесть некуда было, кроме как на мачты. Точно на реке лес торчком стоял.
В солнечный день весь этот лес в белое одевался. Это рыбаки после морских переходов паруса сушили. Стоят, бывало, их суденышки, покачиваются на якорях. С палубы до клотика, до верхушки мачт, все они снастями опутаны, а на верхушке самой высокой мачты серенький колпачок болтается. Колпачки эти для того подвешивают, чтобы узнавать, какой ветер дует.
На борту у каждого парусника белилами, кроном, а то и золотой или серебряной бронзой выведено название. Чуть ли не все названия по святым: «Николай угодник», «Святая Анна», «Преподобный Василий», «Аника-воин». А один парусник назывался даже «Страшный суд».
Все они с рыбой приходили—-с треской, с пикшуем, с палтусом, с зубаткой. За кормой у каждого парусника лодочка на плаву, пеньковой веревкой привязана. Понадобится лодочка, матросы ее отвяжут и отправляются на берег. То и дело лодки снуют к берегу и обратно. Не увидишь, чтобы кто-нибудь с двумя веслами на скамейке сидел, а все один, стоя на корме, одним веслом голанит. Вправо, влево водит весло, а лодка идет, как моторная. Штаны у матросов желтые, широкие, трубой торчат, лямки накрест. Шапки-поморки тоже желтые, непромокаемые. Нож на ремне, трубка в зубах.
Есть среди моряков и бородачи, есть и молодые. Только черную бороду редко у нас на пристани увидишь: все северяне, с Поморья, беловолосый народ.
Деревянная плавучая пристань у берега чуть не тонет под тяжелой россыпью трески. А рыбу все валят и валят с замызганного рассолом парусника.
Безголовые, распластанные ножом рыбы точно сами вылетают на палубу из трюма, а оттуда градом сыплются на мокрые доски пристани.
Палуба, пристань, желтые штаны матросов и скрюченные жилистые руки их — все блестит от сырости, от вонючей соленой трески.
Воз за возом везут извозчики рыбу в город. Сами они тоже мокрые и тоже блестят от рыбьего рассола. Одна лошадь упала на передние ноги — до того пристань скользкая.
Недаром прозвали архангельцев трескоедами. Кроме сырой трески, и сушеной было у нас вдоволь. Сушеную треску выкладывали штабелями по всей набережной, от Соборной улицы до Воскресенской. Много было рыбы, да не вся она нами была ловлена. У норвежцев прикупали.
Наши за рыбу лесом расплачивались. Благо у нас по берегам Двины лесу больше, чем трески в море. С весны до поздней осени, бывало, все тянут и тянут колесные пароходы длинные плоты к лесопильным заводам.
Заводов этих у нас целые ряды стояли на том и на другом берегу Маймаксы-реки: Амосова завод, Русанова, Ульсена, Шольца, Норда, Стюарта... По всей реке визг и вой стоит, — это пилы пластают бревна на доски чуть желтоватого, как сливочное масло, цвета. У заводов целые города пиленого леса выстроились.
Заводы пилят, пилят, пилят, а пароходы знай гонят и гонят к ним новый лес. И когда уже полна лесом вся река против заводов, тогда начинают подваливать его и
К нашему берегу — от Воскресенской улицы до самой Кузнечихи.
Нам, ребятам, только этого и надо. С плотов и рыбу ловить хорошо и нырять удобно. А лучше всего бегать с плота на плот по бревнам, которые так и уходят в воду из-под ног.
Елку я не любил: кожура на ней неровная, жесткая, и сучков много. Бегать по ней ногам больно, да и купаться неловко: обязательно живот поцарапаешь, когда из воды вылезать будешь. Вот сосна—это дерево! Сучков у нее совсем мало, а шкурка гладенькая, чуть розоватая. Ни живота, ни ног никогда не царапнешь.
Береза—та в плотах редко попадается. В наших местах ее только во дворе увидишь да на бульваре у немецких домов — в те времена в Архангельске у нас целая немецкая слобода была.
Колесим мы, бывало, по всему городу, — где только нас не увидишь!
По бульварам пробежим до Успенской улицы. Помню, на углу этой улицы колокольня у церкви Успенья все набок валилась, а ее рабочие подкапывали и опять ровно ставили. Мы все ждали, когда она совсем упадет, да так и не дождались. До тех пор она стояла, пока ее не снесли.
Рядом с колокольней белое каменное здание с темносиней вывеской над крышей. Всякий раз, когда мы купались под Успенской, мы все на эту вывеску любовались, на золотые буквы. Не умел я читать, а знал, что на вывеске написано: «Торговое мореходное училище».
В окнах училища стояли деревянные белые парусные корабли — совсем как настоящие. Выкупаемся, бывало, взберемся на угор по крупному булыжнику и еще разок вблизи на эти парусники посмотрим. Выберем, кому какой больше нравится, иной раз даже подеремся из-за них и бежим обратно по бульвару, по песчаным аллейкам. Кто по широкой, кто по средней, а кто и по узенькой— велосипедной — вперегонки. Да так бежим, что и велосипедистов обгоняем.
У Финляндской улицы — горбатый деревянный мостик. Перебежим, а там опять бульвар. Опять над головой неба не видно из-за густых березовых листьев.
А под ногами узловатые корни — вся песчаная аллея корнями перекрещена. Помню, я два раза из-за них большой палец на ноге вывихнул.
По аллейкам бегать всякий умеет. А вот мы еще бегали по деревянным перилам, которые тянутся по краю угора вдоль всей нашей набережной. Самое отчаянное, но зато и самое веселое дело, — это пробежать, очертя голову, по перилам мостика. Вот уж тут, если не удержишься и вниз полетишь, так тебе сразу смерть будет, потому что очень высоко, а внизу — там, где под мостиком спуск с улицы к реке, — камни навалены, обточенные водой голые булыжины.
У Полицейской улицы длинный бульвар кончается. Отсюда уже видны пароходы, только еще не все, потому что река Двина здесь влево загибает.
На самом повороте набережной две большие круглые башни поднимаются, а между ними каменная таможня протянулась, длинная, точно казарма. Башни белые, с красными железными крышами, как большущие грибы-мухоморы. Одну башню даже с Успенской пристани видно.
В толстых стенах таможни, за железными толстыми решетками, за тяжелыми черными ставнями хранился иноземный товар. Что за товар там хранился, мы и сами не знали, а только думали, что за этакими решетками, наверно, спрятано что-нибудь самое дорогое на свете.
Вот здесь-то, между старой таможней и Театральной улицей, летом приставали деревенские карбаса2.
1 Карбас — большая лодка с высокими бортами.
Пароходы — те к пристаням причаливали, а карбаса— куда придется, под самый берег. С рассвета к Поморской улице, где рынок, из окрестных деревень на веслах, а когда ветер, то и под парусами, плывут, бывало, к нам крашеные груженые карбаса. Это деревенские везут на продажу молоко, овощи, свежую рыбу.
А как съедутся,— ни дать ни взять, птичий базар,— так и пестрит в глазах! Один карбас черный с желтым пояском, другой красный с белым, третий еще не крашен, из свежих досок сшит — совсем новенький, а носы у карбасов, как у ледоколов, — горбатые.
Но еще пестрее деревенские бабы. Сарафаны у них цветные: красные с белым горохом, синие с желтыми оборками. А на головах белые платочки в черных крапинках, будто дробью посыпанные. Занятно бывало слушать, как бабы разговаривают, выгружая корзины из карбасов...
Жили они недалеко за рекой, напротив города, а говорили мягко, протяжно, не по-нашему. Нам иной раз и не понять.
— Куды ты прешь-то, леший? Закаблуцье-то мне отдавишь!
— А ты не ширься, не одна товар-от привезла. Ишь, понадевала на себя юбок-то, больно уж широка в перьях! .
— Иван, держи карбас-от, чего рот открыл! Гляди, этот окаянный отвалит каку беду!
«Окаянными» бабы называли пароходы, которые то и дело сновали по реке и волнами захлестывали, качали карбаса.
Больше всего не любили бабы «Якова» и «Лебедина». Волна от этих пароходов большая.
Вот идет «Яков» полным ходом вверх по реке. Побежала от него волна, другая. Заболтались, застукались бортами деревенские карбаса. Скрип, треск стоит. Валятся с ног бабы в своих длинных сарафанах, плюются в сторону «Якова», а его и след простыл.
— Ах ты, напасть, у моего-то карбаса весь-таки борт высадило. Вот ище беда-то! — причитает одна баба с подоткнутым пестрым подолом, из-под которого видны смазные голенища русских сапог.
— Затонуть бы ему, антихристу проклятому!
Не было у нас в Архангельске места крикливее и грязнее рынка.
С корзинками, с ведрами ходят городские хозяйки между рядами торговок, месят грязь ногами, как тесто в пекарне. То к одной бабе подойдут, то к другой, торгуются, а те свой товар нахваливают:
— Вот-те свята икона, век не бывало у меня кислого молока!
— Да отведай ты, голубушка, ведь чистые сливки! Всю жись вспоминать будешь!
Хозяйки торгуются, деревенские бабы орут. А нам до них нет дела. Мы на базаре вроде как гости — я, мой старший брат Колька, товарищ его Камбала, парень с Поморской улицы, прозванный так за кривой рот, Ваня Галкин, сын газетчика, маленький, на коротеньких ножках, да еще длинный, как веха, Демка. Демка с нами недавно ходит. Он из деревни приехал в это лето.
Гоняют нас бабы от корзин с морковкой, с репой. Знают, что мы покупаем без денег. Да как ни смотрят они, а Камбала все что-нибудь жует. Он и татар не боится, что яблоками торгуют. Только моргнет татарин, а у Камбалы уже яблоко в кармане.
Камбала раз и длинного Демку подвел.
— Ты, — говорит, — не трусь. Подойди к яблокам, где народу побольше, да и стой возле, как будто покупать собираешься. А как заговорит татарин с покупателем, ты хватай яблоко— и в карман.
Послушался его Демка и попал в беду.
Только схватил он яблоко, слышим—татарин кричит:
— Держи вора, держи!
Бежит перепуганный, длинновязый Демка, на бегу одну старуху с ног сбил, мечется в толпе — вправо, влево, туда, сюда. А яблоко свое он уже давно из рук выпустил.
— Держи, держи!—кричит нарочно татарин, не со злости кричит, — что ему одно яблоко! — а просто для смеха.
Смешно ему смотреть, как длинный парень между баб мечется.
Выбежал Демка на пристань и со страху бух прямо в карбас, чуть не на голову свалился деревенской бабе.
Народу тут полно набежало, — всем ведь любопытно посмотреть, как вора будут ловить. Сам торговец-татарин, у которого Демка яблоко стянул, стоит на краю пристани и белым фартуком слезы вытирает, за живот держится. А Демка, оглядываясь, прыгает с карбаса на карбас. Карбаса так и пляшут. Разваливаются штабеля пустых корзин, а бабы, то одна, то другая, барабанят Демку по спине кулаками. Бьют его и сами с ног валятся.
Наверно, за всю жизнь Демка не бывал в такой перепалке.
С последнего карбаса Демка прыгнул прямо в воду, а уж из воды — на берег. Только мокрая, рваная рубаха мелькнула, когда он пропал за ларьками.
С тех пор Демка на берегу у карбасов не показывался, да и мы стали поосторожнее. Больше в мясном и рыбном ряду толкаемся.
На толстых тумбах торговцы широкими топорами рубят на части тяжелые туши. Тут тебе прямо целые коровы висят, только без голов. Рядом с ними — розовые гладкие свиньи. Свиньи висят целиком — с пятачками и ножками. А над головами торговцев тощие зайцы пучками болтаются, лапы вытянули. Жирные гуси, ощипанные и в пере. Сизые утки с белыми животами и какие-то толстые черные птицы с крыльями, как у орла, и с красными головами — все рядком подвешены на крючьях.
Колька говорит, что этих красноголовых птиц тетерками называют. Да кто их знает, как они там называются. Нам-то их дома у себя не видать — не для нас они продаются.
Вот в рыбе мы толк знаем. Сами ведь рыболовы.
Есть на базаре такое место, где живой рыбой торгуют, здесь уж мы непременно каждый чан кругом обойдем, проверим, не плавает ли какая-нибудь новая рыбина.
— Щука-то, щука, ребята, — затаив дыхание, шепчет Камбала, — в два раза больше, чем вчерашняя!
Смотрим мы и не шевелимся, а щука и вправду огромная и вся пятнистая. Как махнет- она хвостом да как нырнет на самое дно под широкого, плоского леща, — так разом и окажется на другой стороне чана.
Глядим, а она уже остановилась у стенки, а плавники у самой наготове. Стоит, точно кого подкарауливает. Темный гибкий налим испугался ее, дрогнул весь, изогнулся червяком и поплыл в сторону, а навстречу ему — камбала. Плывет камбала на боку и хвостом дрыгает. Одна сторона у нее темная, а другая белая-белая, как молоко.
— Ну, косоротая, твое дело только крючки глотать, — ворчит на камбалу Ваня Галкин. У него вчера камбала крючок вместе с грузилом сорвала.
А камбала проплыла уже через весь чан и толстого, полуаршинного окуня плавником задела. Он, полосатый, стоит у края чана, тычется головой в стенку и жабрами шевелит.
И вдруг рыбы начинают метаться по чану.
— Щука, щука всех переполошила, — шепчет опять наш Камбала.
Перепуганный лещ так и выскакивает из воды, шлепает хвостом и неожиданно обдает нас целым дождем брызг.
— Ах ты, костлявый, — бранит леща Камбала и хлопает по воде прутиком.
Мы все бежать, а торговец вслед кричит:
— Я вам покажу, сорванцы, как рыбу пугать.
— А пусть они у тебя не брызгаются, — отвечает Камбала и на бегу смахивает с лица капли воды.
За рыбным рядом рынок кончается. Тут же Банковский переулок. Нам остается только на новые пароходы посмотреть, а дальше — под Воскресенской — выкупаться.
По отлогому берегу спускаемся мы к реке, добираемся по камешкам до нашего любимого места и сдергиваем с себя рубашки. Выкупаемся, вылезем на камни, подсохнем и опять выкупаемся. И так до тех пор, пока тучи солнца не закроют или не брызнет дождик.
На обратном пути Камбала первый сворачивает к себе домой, на Новую Дорогу. (Новой Дорогой называется у нас в Архангельске чуть ли не самая старая улица).
Потом Ваня Галкин открывает калитку своего двора. Он маленький, коротконогий, а задвижка на калитке как нарочно высоко. Ваня подскакивает, цепляется за задвижку обеими руками, и калитка вместе с ним так и въезжает, скрипя, во двор. Живет Ваня в старом двухэтажном деревянном доме, хуже нашего. Нижний этаж, где Галкины комнату снимают, совсем в землю ушел. Трава даже в окно заглядывает.
А наш двор через два дома. Уже отсюда слышно, как стучат у нас молотками кузнецы.
В нашем доме хозяин сам никогда не жил. Старый это был дом, ветхий. В нижнем этаже жили мы и кузнецы, а в верхнем брат хозяина, который за кузницей присматривал. Весной, когда на улице разливалась озером вода, весь наш этаж топило. Приходилось мостки настилать.
Двор наш весь черный был от кузничного угля. Посреди двора стояла кузница с черепичной крышей, рядом справа белая каменная слесарная. В левой половине помещалась малярная мастерская да амбар, где сохли крашеные коляски и кареты.
Весь день в малярной работали парни в пестрых про-масленных фартуках: за целую версту пахло от них лаковой жгучей краской. Мастеровые тянули унылые песни.
В слесарной совсем тихо. Только сверла шуршат, как мыши, проседая все глубже в металл.
Больше всего любил я кузницу. Помню, длинные зимние вечера простаивал я в ней. Забьюсь в угол и жду маму. Когда-то вернется она со стирки от Кошкина?
Холодно. Спрятав руки в рукава, смотрю на три черные наковальни, на толстые деревянные трубы под ними, точно вросшие в землю. Смотрю на молотобойцев, качающих мехи. Большие кожаные мехи словно дышат, раздувая все ярче пламя в горнах.
Белым огнем пылает на наковальне расплавленное железо. Сил нет смотреть — глазам больно. Золотые искры звездами летят через всю кузницу, садятся на фартуки кузнецов, иной раз попадают и в меня.
Бум! — со всей силы бьет молотобоец из-за плеча полупудовым молотом. Этому великану-молотобойцу когда-то выбило осколком горячего железа глаз.
Туки-так, туки-так, — подправляет железную полосу ручником кузнец. Подправляет и приговаривает:
— А ну еще! Еще сильней!
Бум! Туки-так. Бум-бум! Туки-так.
— А-ах, а-ах! — ахают молотобойцы под каждый удар молота, — потные, в кожаных прожженных и закоптелых фартуках.
Кузница вся поет, — особенно, когда на всех трех наковальнях разом куют, — да так поет, что ушам больно.
Пламя горнов в это время тускнеет. Молотобойцы не качают мехи. Они куют.
Помню, как-то стоял я вечером в уголке на куче железного лома. И вдруг вижу — смотрит на меня чего-то одноглазый молотобоец, а сам на дверь головой мотает.
Оглянулся, а в темных дверях моя мама стоит, манит меня рукой, улыбается, говорит что-то. А я ничего не слышу. В ушах только звенит: бум, туки-так, бум, бум, туки-так.
1 Угор — взгорье (местн.).
2 Карбас — большая лодка с высокими бортами.
- pastar.ru
- Просмотров: 3448