Михаил Марков. Трудное детство.
А время шло своим чередом. Караулить по ночам стало нечего. На дворе, там, где недавно курчавилась сочная зелень, чернела изрытая голая земля. Гнилыми нитями переплела землю никому не нужная картофельная ботва. Начались проливные осенние дожди. Снова потянулась наша приютская жизнь, такая же, как и в прошлую зиму.
В приюте начались побеги ребят. Как-то утром оказалось, что ночью исчез Костя Комаров. Васька Поталов открыто ушел из приюта.
— Пойду, — говорит, — работу искать.
А за ними ушел Понька. Да и что было делать? Учить дальше трех классов не учили, ремесла в приюте никакого не стало. Раньше старшие ребята хоть корзины из ивы плели, а теперь только и делали, что весь день пилили, кололи и таскали дрова ко всем печкам нижнего и верхнего этажа. Сейчас мне самому трудно представить себе, как мы сами своими небольшими силенками взваливали на деревянные козлы восьмиметровые сырые бревна. Приютская двуручная пила была до того точена- переточена, правлена-переправлена, что она уже не пилила, а только терла дерево. Сколько поту и мозолей стоила каждая отпиленная чурка, а особенно еловая. О березе лучше и не говорить, — ведь она, как кость, крепкая. Работы было по горло. А разве впроголодь захочешь работать? Вот и бежали ребята из приюта.
И до того дошло, что из старших ребят, окончивших приютскую школу, остался я один. С тех пор в приюте меня называли самым старшим. Все ребята учились, а я стал вроде дворника. Шел мне тогда тринадцатый год.
Из приюта я не убегал потому, что больше всего хотелось мне учиться. А для этого путь был один: ждать, чтобы меня послали в городское училище, — вот я и ждал.
В прежнее время в Архангельске было два училища: гимназия и городское четырехклассное.
Поступать в гимназию я никогда не думал. «Это не нашего поля ягода», — запомнились мне слова матери. В ней учился с Воскресенской улицы Павлик Ясинский, сын полицейского пристава. Павлик ходил в светло-серой шинели с серебряными пуговицами, в голубой форменной фуражке с белыми кантами, в хороших черных ботинках и суконных брюках. У всех гимназистов, детей архангельских богачей, была такая же форма, как у Павлика.
Ребята простых родителей, вроде меня, учились в городском четырехклассном. Собирались там ученики со всего города, ходили кто в чем мог — кто в отцовских болотных сапогах, кто в серых валенках, кто в тужурке, кто в овчинном полушубке. У одного на голове отцовский картуз, у другого шапка-ушанка, у третьего олений чебак. Шурка Доможиров, сын кузнеца, работавшего в кузнице на нашем дворе, уже поступил в городское и, когда я прибегал на Воскресенскую, все меня зазывал: «Пойдем к нам учиться, у нас весело. Мы после уроков, что ни день, с «кислыми форсунами» деремся». «Кислы ми форсунами» Шурка дразнил гимназистов.
Шурке легко было говорить. А как тут пойдешь, когда начальница не пускает.
Прошел месяц учения, а я все то двор подметаю, то дрова колю да ношу их охапками к печкам. А в свободные минуты, когда ребята в школе занимаются, хожу без дела по приюту, — то в пустую мастерскую загляну, то в спальню. И что бы я ни делал, голова только одной мыслью занята: как бы поступить в городское.
Сижу я как-то раз в мастерской на подоконнике и смотрю через двойные рамы, как огромный морской пароход, загруженный желтым пиленым лесом до самого капитанского мостика, уходит в море. Из трубы парохода густо клубится седой дым. Под грузным носом белеет пена. Сейчас пароход исчезнет за Моисеевым островом, вот уже скрылся нос, затем пропала корма, и только на небе осталась редеющая полоса седого дыма да в волнах еще мелькает провожающая пароход стая чаек. Незаметно я оказываюсь на палубе этого парохода.
Мимо меня проплывает знакомая Соломбала с выступающим трехэтажным зданием флотского полуэкипажа, потом лесопильные заводы с высокими трубами. Наконец река кончилась, и впереди открывается просторное море. Мой пароход плывет и плывет. Море гладкое, тихое. Но вдруг подул ветер, началась буря. Пароход заливает волнами. Все бегают по палубе, кричат: «Спасайтесь!» Пароход идет ко дну. Я оказываюсь в воде, хватаюсь за какую-то доску. Волны швыряют меня как щепку, хотят вырвать из моих рук обломок доски. Но я крепко держусь, как тот матрос с погибшего парусника. Несколько дней носит меня по морю. Потом выбрасывает на какой-то берег. А на берегу стоят мать, брат Колька, Авдотья, Серега Шуфтин, другие приютские ребята, а в стороне, на угоре, стоит начальница. Все спрашивают, как я спасся в такую бурю. А Иван подзывает начальницу и говорит ей: «Ему надо учиться. Пусть идет в городское училище».
На этом моим мечтаниям пришел конец. В мастерскую вошла Мария Перфильевна.
— Это что за повадка скрываться? Опять без дела сидишь! Ступай сейчас же вынеси из-под умывальника ведро на помойку. Весь коридор грязью залило. Все надо носом ткнуть.
И вот наконец я набрался храбрости и решил сам пойти к начальнице объясниться. Поднялся на второй этаж, смело подошел к белой двери ее комнаты, взялся за ручку и стоп — остановился. На смех поднимет. Скажет— от работы увиливаешь. У нас все по три года учатся, а ты что за барин.
Пусть. Была не была. И я резко открыл дверь.
— Это зачем? — удивилась начальница. — Ну, заходи. — Я хотел бежать обратно, — нет, нельзя, еще подумает, что воровать пришел. Сделал два шага вперед и сразу начал заплетающимся языком себе под нос:
— Мария Перфильевна, я в городское хочу.
Начальница даже вперед подалась.
— Что-о?! В городское?! Учиться?! Не-ет, братец мой. Лучше из головы выбрось. Там без нищих обойдутся. Обожди, обожди, не убегай, вот что я тебе скажу. — И начальница заговорила масленым голоском:
— Для тебя я местечко подыскала. Не заводским чета. В конторе будешь сидеть, при галстуке ходить. Вот тебе и образование. И никакого тут учения не надо. Не в учении счастье, а в умении. Место приметное, в бывшей городской управе. Ступай. Завтра с утра отправимся.
Вышел я от начальницы и совсем расстроился. Сунуло, думаю, меня к ней пойти. Напросился на свою голову. Лучше бы уж дрова колоть да двор убирать, чем на всю жизнь писакой канцелярским сделаться, со стула не сойти. Попал теперь, вместо городского училища, прямо в городскую управу.
На углу Троицкого и Полицейской на кирпичных угловых домах возвышались две каланчи. На одной из них днем и ночью можно было увидеть маленького чёрного человека. Все жители города знали, что там стоит пожарный караул.
С высокой каланчи пожарник осматривал город. Не поднялась ли где в небо туча черного дыма? Не вспыхнул ли, как порох, какой-нибудь деревянный дом?
Вдоль всего здания пожарной части тянулся тротуар из каменных квадратных плит. Внизу под каланчой, над большими деревянными воротами, на длинном кронштейне висела вывеска: «Берегись пожарных лошадей».
Приближаясь к воротам, пешеходы невольно уменьшали шаг, а потом быстро проскакивали под вывеской.
Но напрасно пугались прохожие. Бывало, бьет тревогу пожарник в зловещий колокол на каланче, все чаще и чаще звенят в ушах неспокойные удары. В страхе озираются люди. Где пожар? Не наш ли дом вспыхнул? И все вдруг начинают метаться, куда-то спешить... Гурьбой бегут взъерошенные ребятишки. Где, на какой улице пожар? Надо поспеть, не прозевать, а то сгорит, и ничего не увидишь. Наконец тяжело открываются ворота. Из темной пасти в кирпичной стене долго несется ругань, топот коней и нетерпеливые крики: «Н-ну! Пошел! Трогай, ленивые! Н-ну!» —и только тогда из ворот не спеша выезжает тройка откормленных, толстых лошадей.
На второй четырехугольной кирпичной каланче высоко на каждой из трех сторон, обращенных на улицу, чернел нарисованный циферблат и железные часовые стрелки. Левые и правые часы стояли, а средние ходили, но были без минутной стрелки, и потому жителям приходилось подсчитывать минуты на глаз, про себя. Невидимый сторож отбивал здесь в колокол каждый час.
И нередко в полночь можно было насчитать тринадцать ударов вместо двенадцати.
Под эту каланчу «точного времени», как называли ее горожане, привела меня разодетая Мария Перфильевна. Наклонившись ко мне, она торжественно прошептала:
— Это бывшая городская управа.
По широкой каменной лестнице надо было подняться на второй этаж. Туда и обратно сновали какие-то люди. Тяжело переступая и кряхтя, подымался наверх всем известный домовладелец — толстяк Минаев. Поднялись. Начальница уверенно прошла к высокой двери, открыла ее, пропустив меня первым.
Я оказался в огромной высокой комнате. Такого количества людей, сидевших за столами и просто так ходивших или стоявших у столов, я еще никогда не видел. Было шумно, как на ярмарке. Среди людского гомона раздавалось щелканье множества счетов.
Мария Перфильевна взяла меня за руку и потащила на противоположную сторону к большому столу, обитому зеленым сукном. За столом сидел полный мужчина с пышной рыжей бородой, в очках в золотой оправе. Он теребил свою бороду белыми длинными пальцами и внимательно слушал сидевшего рядом с ним собеседника. Хотя разговор шел вполголоса, человек этот то и дело приподнимался со стула, тянулся своим острым, как шило, носиком под самое ухо рыжего господина и что-то шептал ему совсем тихо. Оба они были чем-то взволнованы и никого не замечали.
Мария Перфильевна остановилась и тоже начала внимательно слушать. От нечего делать стал прислушиваться к разговору и я.
— Помилуйте, Карл Иванович, — возмущался остроносый, — чего еще людям надо? Самодержавия давно нет. Народ свободный, правят наши народные министры. Ну чего, скажите на милость, могут еще желать эти хамы? Как они смеют всюду кричать, что их обманули, что они на этом не остановятся! Знаете... — Он снова соскочил со стула и зашептал. Рыжий господин, чуть наклонившись к нему, покачал головой.
— Понимаете! — разговорчивый человек сел опять на край стула. — И помяните мое слово, Карл Иванович, что все может кончиться очень плохо. Да, да, очень плохо.
Карл Иванович, наконец, повернулся в нашу сторону. Увидев Марию Перфильевну, он весь просиял и поспешно поднялся со стула.
— Извините меня. Я так увлекся, — заговорил он, не знаю для чего целуя протянутую руку начальницы. — Знаете, Мария Перфильевна, сейчас так все волнует. Присядьте, прошу вас, — придвинул он к ней стул остроносого собеседника.
Тот, как сорока, отскочил в сторону, низко поклонился Марии Перфильевне, потом рыжему господину и, вильнув полой синего мундира, юркнул между столами. Я еле успевал за ним следить. Он весь был какой-то скользкий. Он проходил в самые узкие промежутки между столами и всем улыбался и кланялся. Вот он куда-то проскользнул, вот снова мелькнул у дверей и оказался рядом с толстяком Минаевым. Расплываясь от счастья, он нежно взял толстяка под руку и, изогнувшись червяком, скрылся вместе с ним за дверью.
Между тем рыжий господин все беседовал с начальницей. Ожидая, когда они наговорятся, я зевал, переступал с ноги на ногу и от нечего делать рассматривал через окно крыши городских домов, пожарную каланчу и ходившего там пожарника.
В это время к столу подошла худая, измученная женщина с плетенной из лыка корзинкой. Из порванного угла ее торчал мокрый тресковый хвост.
Начальница сразу повела носом.
— Какая мерзость, — прошептала она, отворачиваясь.
Карл Иванович грозно взглянул на пришедшую женщину.
— Вы ко мне? — недовольно спросил он ее. — Зайдите завтра. — И повернулся к ней спиной.
— У вас никогда толку не добьешься. Ходишь попусту — только время зря теряешь. — И женщина, устало махнув рукой, пошла, ругаясь вполголоса: — Провалиться бы вам сквозь землю, идолам окаянным!
— Вот видите, Мария Перфильевна, ну что вы хогите от этих хамов. Вы представить себе не можете, как трудно здесь работать. Какие надо нервы, чтобы выслушать сотни таких оскорблений.
— Не говорите, Карл Иванович. Я вас прекрасно понимаю, — с глубоким сочувствием проговорила начальница. При этом она сделала такое страдальческое лицо, как будто у нее вдруг сильно заболели зубы.
Карл Иванович тяжело вздохнул, разгладил свою бороду, начальническим оком осмотрел столы и снова принялся за бесконечный разговор.
Я продолжал стоять у письменного стола. Ноги у меня совсем затекли, в голове гудело. И такая меня вдруг злоба взяла на начальницу и на рыжего, что, кажется, исколотил бы их обоих. Расселись тут, бездельники, и трещат, как сороки. Рыжая борода говорит, говорит, а потом притворяется, что ему тяжело работать. Ишь, даже головы не повернул: зайдите, говорит, завтра. Хорошо — не на ту нарвался, другая смазала бы треской по золотым очкам, тогда бы запел другим голосом.
И эта тоже — расселась, как барыня, в своей шляпе и думает, что мне хорошо стоять. Постояла бы сама столько времени. Привела — ну говори по делу, а то сидит и рожи всякие строит. Откормилась на приютском добре, от трески, как от отравы, отворачивается. А уж верно у той женщины своя треска была, не ворованная.
Я еще хотел придумать что-нибудь обидное, но меня отвлек лысый писарь с соседнего стола. Он что-то объяснял стоявшему у его стола человеку в парусиновом армяке. Судя по одежде, это был крестьянин из окрестной деревни.
— Вы, сударь, не туда попали, да-с. Это будет налево по коридору, на правой стороне в седьмую дверь, там свернете налево, потом направо, и как раз за левым столом сидит Иван Иванович, и он вам скажет, к кому вам надо обратиться. Да-с — добавил писарь и принялся писать.
— Повтори-ка, дружок, что-то больно хитрая дорога получается.
— Как хитрая, — удивился писарь, — я вам говорю русским языком. Да-с. Идите направо по коридору. Тьфу, налево по коридору, на правой стороне в седьмую дверь, потом налево, потом направо и за левым столом Иван Иванович, и ничего тут хитрого нет.
— Да, голубчик ты мой, ведь Иван-то Иваныч меня сам к тебе послал.
— Ну, тогда я ничего не знаю. Не приставайте и не мешайте мне работать. Да-с.— И писарь снова принялся за свое дело.
Добродушный дядя почесал затылок.
— Ну и мухоловка, — проговорил он. И. покачивая головой, пошел к другому столу.
Писарь в полинявшем мундире продолжал писать. Он сидел, согнувшись над столом, и так повернул голову, точно в скрипе пера ему слышалась какая-то замечательная музыка.
«Наверно, этот всю жизнь пишет, — подумал я, когда он, протянув руку, не глядя попал пером в узкое горлышко чернильницы. — Неужели я тоже до старости лет буду вот так, как он, скрипеть пером?»
— Что это ты надулся? — наконец-то обратилась ко мне начальница и поднялась со стула. — Ну, радуйся, — не каждому такое счастье выпадает. Будешь тут работать под наблюдением Карла Ивановича.
Говорила она совсем по-особенному — строго и важно.
— Будь внимательным и помни мои слова. — Она перевела взгляд на Карла Ивановича, и они вместе по шли к выходу. Лысый писарь, взглянув им вслед, облегченно вздохнул, выпрямил спину и с любопытством начал меня рассматривать.
— Работать пришли, молодой человек? К главному бухгалтеру? — спросил он, чуть заметно кивнув головой на зеленый стол. — Знаете, — он осмотрелся и зашептал, приставив к губам указательный палец, — только ни слова наперекор, и боже упаси — ошибки и помарки. Съест! Проверяет каждое слово! Он метнул взгляд в сторону входных дверей и, как школьник, перепуганный неожиданным появлением учительницы, быстро склонился над своими бумагами.
К зеленому столу подошел Карл Иванович. Прищурив глаза, он осмотрел меня с головы до ног и сразу начал командовать:
— Возьми стул, садись к столу, и чтобы никому не мешать. Будешь переписывать чернилами вот это. — И он переложил ко мне кипу бумаг. — Вот чистая бумага, перо, чернила. Переписывай все точно, без всяких ошибок и без клякс.
При этом он так на меня взглянул, точно я успел опрокинуть чернильницу. Затем сел на свой стул и больше не сказал мне ни слова.
Я снял серую приютскую тужурку и вместе с шапкой положил ее на сиденье своего стула. Стул пододвинул к самому краю стола и сел.
Передо мной лежала целая кипа листов, мелко исписанных чернильным карандашом. Каждая строчка кончалась многозначными цифрами. Расстояние между строчками было с карандашную линию.
В глазах рябило от множества цифр и слов, все сливалось в серую кашу. Но потом я присмотрелся, и дело пошло. Перо оказалось удачное. Не разгибая спины, я переписывал лист за листом. Так чисто, ровно и вместе с тем красиво я не писал даже в школе. Я так старательно выводил букву за буквой, цифру за цифрой, что ничего не видел и не слышал. В конторе зажгли свет. При электрическом свете еще отчетливее и ярче выглядели на гладких белых листах ровные синие строчки.
Наконец я почувствовал сильную усталость. От толстой деревянной ручки свело пальцы. Заныла согнутая спина, мелкие буквы и цифры вдруг начали сливаться в одну жирную полосу.
Я выпрямил спину и, удивленный царившей вокруг тишиной, оглянулся. Комната была пуста, только за соседним столом, все так же согнувшись, сидел лысый писарь. Куда это все пропали? Я растерянно повел глазами по пустым столам и удивился еще больше. В самом дальнем от дверей углу у занавешенного окна я увидел небольшую группу людей, тесным кольцом обступивших какого-то высокого человека в военном костюме. Среди них виднелась рыжая пышная голова Карла Ивановича. Ко мне спиной стоял какой-то толстяк с жирной шеей, — наверно, Минаев, — слева и справа от него какие-то незнакомые люди, кто в штатском костюме, кто в форме чиновников. Здесь же я с трудом разглядел и остроносого человека в синем мундире. Он уже не суетился, не вертелся, а стоял неподвижно, как в воду опущенный. Довольно было одного взгляда, чтобы понять, что все эти люди чем-то сильно взволнованы и напуганы.
В это время я услышал шепот с соседнего стола:
— Молодой человек, плюньте на них и идите домой! Им не до нас. Приходите завтра к девяти. — Писарь улыбнулся мне, хитро подмигнул одним глазом и снова начал старательно скрипеть пером. На стенных часах было десять минут седьмого. Я собрался и пошел, раздумывая, что бы такое могло случиться.
На улице было темно, как всегда в эти часы в конце октября. Навстречу мне по Троицкому проспекту шло необычно много людей. Больше всего это были солдаты и военные матросы. Откуда их вдруг столько взялось и почему они идут не в строю, как всегда, а просто так, по два, по три, по четыре человека? Одни проходят молча, другие разговаривают между собой, но очень тихо, чтоб их не подслушали. И так всю дорогу встречались мне люди, начиная от пожарной каланчи до самых приютских ворот. Наконец я свернул во двор и быстро зашагал по деревянным мосткам посреди темного, молчаливого двора. Грязным, серым пятном встал перед глазами приют. Всюду в окнах было темно, и только лишь в самом левом нижнем окне светился кухонный огонек. Когда я его увидел, мне сразу стало как-то легче.
В приюте тоже оказалось не так, как всегда. Я ожидал, что начальница вызовет меня и начнет расспрашивать о моей работе, а она даже к ужину не явилась. А когда легли спать, Серега Шуфтин рассказал мне по секрету, что видел, как через двор около самого забора пробежали два солдата. Он потянулся к моей кровати через узкий промежуток и таинственно прошептал:
— Мишка, а не Иван ли приехал?
Видимо, он все время об этом думал и ждал, что я на это скажу. Мне сразу вспомнилась дорога в приют.
— Может быть. А куда они бежали?
— С набережной на Троицкий, — еще таинственнее зашептал Серега. — Вижу — что-то чернеет у забора, смотрю — бегут два солдата. Согнулись и не оглядываются.
— А какие они? Высокий был?
— Был, был. Передний, а задний пониже.
— Ну ладно, Серега, давай спать. Может, это Иван, а может, и нет. Помнишь, он говорил, что скоро приедет.
Я повернулся на другой бок и нарочно спрятался под одеяло, чтобы Серега поскорей улегся спать.
В голове кружился целый рой мыслей, захотелось самому перебрать все в памяти.
Может, и в самом деле Иван приехал? Появились ведь какие-то солдаты. А зачем тогда он скрывается? Почему к нам не пришел? Авдотья ведь его ждет не дождется. А может, он тайком заходил в приют и начальнице на глаза показываться не хочет. С чего это она притихла? И там тоже, в бывшей управе, видно, здорово все перепугались. Интересно, что им говорил этот военный? И на улице тоже что-то не так, как всегда. Что-то завтра будет?
Я уже засыпал, а Иван, как живой, стоял перед моими глазами в расстегнутой солдатской шинели, с ремнем через плечо и с черным большим револьвером. Стоит и смеется, как тогда, у стога сена, в ночном карауле. Ох вы, говорит, горе-караульщики! А потом про свою чечевицу вспомнил. Скоро, говорит, ребята, сами будем кашу варить, и губами еще напоследок причмокнул. Приходил бы Иван поскорее; рассказал бы я ему о своем житье-бытье, что вот учиться в городском хотел, а начальница послала меня в бывшую управу, к рыжему барину на выучку. И только ему рассказал бы я то, о чем даже ребятам не любил говорить. Что у меня из головы не выходят пароходы, что хочется мне стать моряком, плавать по разным морям, потом сделаться кем-нибудь вроде капитана, что не хочу я всю жизнь какие-то бумаги переписывать, как тот лысый писарь.
На другое утро в приюте все было как всегда. Начальница за завтраком меня еще поторопила.
— Ты, — говорит, не рассиживайся. Пора на работу.
На Троицком было тихо и безлюдно, а в конторе, как вчера, все столы были заняты людьми. Так же сидел, склонившись над бумагами, лысый писарь.
Карл Иванович пришел и, ни слова не говоря, начал перелистывать ворох бумаг. Подойти к нему никто не решался. Все притихли, заговорили шепотом, даже костяшки на счетах стали щелкать более робко, точно они тоже боялись сердитого главного бухгалтера.
Принялся я снова за свою работу. И как-то сразу, точно я век просидел над бумагами, опостылела мне переписка. Ручка держалась в руке как-то не так. Буквы выходили неровные, строчки поднимались куда-то в гору. Перо все время спотыкалось о бумагу, и на листе получались мелкие синие брызги.
То и дело поглядывал я на стенные часы, а стрелки у них, как нарочно, двигались еле-еле. Как будто давно смотрел — было на часах половина десятого, а оказывается— только пять минут прошло.
И вдруг не думано и не гадано моей работе пришел конец. И все из-за какого-то маленького кусочка промокашки, давно утонувшего в чернильнице.
Макаю я свое перо в чернильницу и знать ничего не знаю. Не будешь ведь каждый раз кончик пера рассматривать, как крючок с червяком, — ведь не рыбу удочкой удишь. А получилось, что я пером выудил утопленницу-промокашку. Когда я заметил это, было уже поздно.
Сочный, пропитанный чернилами комочек бумаги прямо перед моим носом шлепнулся на белый наполовину переписанный лист. Я развел руками и ахнул. В ту же секунду перед глазами мелькнуло золотое кольцо. Я чуть не крикнул от острой боли. Карл Иванович схватил меня за ухо, притянул мою голову к столу и начал водить носом по круглой, как блин, чернильной кляксе. Не помня себя от стыда и обиды, я размахнулся и, сколько было силы, ударил его по руке. Золотое кольцо повисло в воздухе. Карл Иванович так удивился моей выходке, что, не двигаясь, растерянно смотрел, как я швырнул ручку, схватил свою тужурку и шапку и бросился к дверям. Второпях я натыкался в узких промежутках на столы. С одного стула упали на пол счеты, с другого посыпались папки с бумагами. Поднялся переполох, кто-то закричал: «Держите его!», кто-то попытался меня схватить. Но было поздно, — я вырвался и пулей вылетел в коридор.
Прыгая сразу через три-четыре ступеньки, сбежал я с лестницы, пугая всех встречных. Потом, очутившись на улице, помчался, не оглядываясь, пока не закололо где-то в левом боку.
На углу Полицейской улицы и Новой Дороги я остановился и перевел дух. Погони не было.
— На, получай, рыжий! — И я погрозил кулаком в ту сторону, где возвышалась розовая башня с часами. Потом, спохватившись, что меня еще могут догнать, пошел по Новой Дороге в Кузнечиху, на ходу надевая тужурку.
На встречный народ я не обращал никакого внимания. Шел и разговаривал сам с собой.
— Впился в мое ухо, как зубастая щука. У, рыжий бес!.. Все еще больно!
Вдруг мне сделалось весело, я громко рассмеялся. Здорово я ему влепил! Знай наших!
Но веселье продолжалось очень недолго. «Куда я иду? — подумал я. — Что же я теперь буду делать? В приют, лучше не показываться: начальница сразу же спросит, почему так рано пришел. А что я ей отвечу? Придумать бы что-нибудь... Сказать, что пожар случился... Нет, она, пожалуй, сама туда побежит, тогда будет еще хуже. Что бы такое сказать?» Думал-думал и решил: все равно ничего не придумаешь — так и так рыжий нажалуется. Может, он даже послал уже кого-нибудь в приют. Может быть, начальница меня давно поджидает. «Явился, —скажет, — молодчик. Я из тебя образованного человека хотела сделать, а ты с кулаками на людей бросаешься!» Ногами затопочет, закричит: «Вон сейчас же из приюта! Чтобы духу твоего тут не было!» А матери обязательно наврет с три короба, скажет, что я настоящий разбойник и что осталось мне только одно место — сидеть за решеткой.
Каково будет матери услышать про меня такие слова! Как я ей на глаза покажусь? Ведь она и так света не видит. И без меня ей тошно от этой вечной стирки белья. Гнет она свою спину за чужим корытом с утра и до позднего вечера. Колька — тот хоть где-то в подмастерьях живет, на готовых хлебах. А из меня какой прок, если я только и умею одну пеньку щипать. А пеньку, кроме приюта, пожалуй, нигде и не щиплют. Шел я и раздумывал, а куда шел и сам не знал. На дома я не смотрел, на прохожих не заглядывался, а уставился себе под ноги и ничего не видел, кроме снега на загнутых носках своих валенок.
Вдруг я услышал чей-то веселый голос:
— Эй, шпингалет! Ты что нос повесил?
Я вскинул голову и не то удивился, не то просто испугался. Передо мной стоял военный матрос в кожанке, крест-накрест перекрещенный патронами. За ремнем торчал без кобуры револьвер, а от револьвера свисал круглый кожаный шнур. На темном рукаве резко выделялась широкая полоса красной материи. Флотская фуражка у матроса была лихо вздернута на самый затылок, светлые волосы спустились на широкий лоб. Молодое его лицо полно было удивления и смеха. Что он нашел у меня смешного?
— Ты не с медведем ли целовался? — весело, по- приятельски проговорил матрос и, взяв меня за подбородок, приподнял мою голову. — Где это тебя так разукрасили, в школе, что ли?
— Нет, не в школе, — начал я смело и важно. — Я с рыжим барином разодрался в городской управе.
— Ах, вот оно что! — приноравливаясь к моему тону, серьезно заговорил матрос. А глаза у самого видно, что смеются. — Выходит, что у тебя тоже революция. Ну-ну! Только сегодня все идут с красным, а ты вот один с синим носом плетешься. Куда это годится? Какой ты тогда революционер? Надо выше держать голову, как держат ее большевики. А не дуться, как мышь на крупу. Смеяться надо. Знаешь, сегодня какой праздник? Нет, не знаешь? Так я тебе скажу. Такого праздника еще на свете никто не видел. Сегодня весь рабочий народ поднял головы. Наша, советская власть теперь!
Матрос говорил, а я слушал и разглядывал его. Совсем как Иван, только матросом одет. Куда ему столько патронов? Мне бы такой револьвер на пояс! Вот бы начальница перепугалась! И даже смешно показалось, когда я представил, как удирает от меня начальница.
— Что, смешно стало? Ну, то-то! Вымой только нос. Снегом его, как следует. Вот, вот. А то люди смеяться будут.
Я старательно натирал нос рыхлым снегом. А матрос мне показывал:
— Еще, еще, с правой щеки, не жалей, снегу хватит. Вот так! Теперь другое дело. Наша взяла, и нос красный. Шагай теперь, ну, слушай команду! — И матрос в шутку вытянулся в струнку. — Шаго-ом марш! Ать-два, левой, ать-два, левой! Выше голову!
Я смеялся, голову держал высоко и шагал широкими шагами, мягко ступая по мосткам в своих серых больших валенках. Потом повернулся. Матрос махнул мне фуражкой, надел ее на самый затылок, прихлопнул ее рукой, точно приклеивая к голове, и пошел в другую сторону города — крупным шагом, вразвалку.
«Какой забавный! А сильный, наверно! — разглядывал я его перекрещенную патронами широкую спину. — Пойду в приют. Пусть начальница спросит, скажу, что сегодня праздник и никакой работы нет, — вот и все!» И я снова зашагал, считая про себя, как матрос: ать- два, левой, ать-два, левой! левой!
— Зайди, зайди сюда, я на тебя посмотрю! — не успел я шагнуть на порог приюта, как услышал из кухни Авдотьин голос.
Я зашел в кухню и глазам своим не верю: не то Авдотья передо мной, не то нарядная барыня. На ней красный сарафан, белым горохом пересыпан. Новый фартук белее белого. На голове красная косынка. Глаза хитрые-хитрые, а на щеках ямки то появятся, то исчезнут, то появятся, то исчезнут. Ну вот сейчас рассмеется на всю кухню, да и только. Авдотья начала, подбоченясь:
— Ох, уж ты, парень, и выдумщик, и откуда у тебя бралось-то все? Солдат, говорит, приходил, вот такой да этакий, и не рыжий и не черный, а какой-то там пятый-десятый, да еще с бородкой. Ты мне скажи, откуда ты все это выкопал? Отца дьякона тут припутал — голос говорит, хриплый. Вот я выдеру тебя за уши. Да куда ты? Вот чудной парень!
Я бросился было удирать, потом остановился, всё еще не догадываясь, откуда Авдотья все узнала.
— Иван ведь, парень, приехал, и все-то он мне до капельки выложил. Как он сам испугался и вас, караульщиков, перепугал. Как уговорились вы с ним! Ну и жулики вы, ребята, несусветные. Уж ты мне, парень, городил-городил, а я-то слушала, уши развесила. И ведь ни разу не подумала, откуда взялась у солдата такая прыть. Долго ли ему было в дом зайти? Ну да ладно, давай — кто старое помянет, тому глаз вон. И хорошо, парень, что у тебя слово крепкое. Другой бы и проболтался. Ох, уж тогда бы мое сердечушко заныло!
Авдотья открыла шкаф, достала ломоть свежего черного хлеба.
— На-тко, поешь! Проголодался небось!
Я взглянул на дверь. Как бы, думаю, начальница меня не застала. Взял у Авдотьи хлеб и сунул в карман.
— Не бойся. Никто сюда не зайдет. Садись вот на лавку.
Авдотья сама села и начала говорить вполголоса:
— Мария-то Перфильевна как узнала, что Иван мой из этих, из большевиков, так вот на глазах вся и пожелтела и затряслась, как осиновый лист. Бывало, ведь в кухне-то мало ли она всего наговаривала: собрались, мол, лапотники, да такие, да сякие. А тут, братец ты мой, при Иване-то и запела: «Авдотьюшка моя драгоценная, Авдотьюшка моя сердешная», — да сто раз, да все одно и то же. «Да нас. — говорит, — с ней водой не разлить. Уж такая ваша Авдотьюшка золото, да такая она умница». А Иван-то мой слушает да незаметно мне глазом подмигивает. Его ведь кругом пальца не обведешь. Раскусил он ее, голубушку, на первом часу. У него ведь недолго, он возьми да и скажи: «Я, — говорит,— еще с вами побеседую». А та ему в ответ: «Пожалуйста, пожалуйста, я, мол, с удовольствием». А саму так вот всю и передернуло: поняла небось, в чей огород брошен камешек. Притихла теперь, присмирела. Вот как, парень, все повернулось-то. — Авдотья смолкла.
— А где Иван? — спрашиваю я ее.
— У Ивана, молодец, хлопот не оберешься. Сегодня едва ли заглянет, а вот завтра, говорил, придет обязательно. «Давно, — сказал Иван, — у меня зуб горит на это осиное гнездо. Надо его разрыть навсегда, чтобы не калечили больше ребят». Вот что он затеял, и так оно и будет, он ведь попусту не болтает. У него слово — олово.
Авдотья поднялась с табуретки, разгладила руками новый фартук, поправила на голове косынку и подошла к плите. На фоне белого кафеля тускло поблескивали две огромные медные кастрюли с приютским обедом. Авдотья сняла крышку с одной из кастрюль, длинной вилкой вытащила громадный кусок мяса, перевернула его, посмотрела и опустила обратно.
— Сварилось, — с довольным видом сказала она. — Ну и щи сегодня, ребята, пожалуй, таких и о Рождестве не бывало.
Авдотья снова покрыла кастрюлю крышкой и сдвинула ее на край плиты. Кухня наполнилась вкусным запахом вареного мяса.
— Хочется небось мясных щей? — спросила Авдотья. — Ну ладно, парень, скоро обедать будем.
Чтобы не мешать ей, я вышел из кухни, бережно придерживая в кармане ломоть мягкого черного хлеба.
Что там творилось в городе — я не знаю, а у нас в приюте были настоящие ребячьи митинги.
Это было время исторических Октябрьских дней, когда власть после упорных боев перешла к рабочим и крестьянам.
Для нас, приютских ребят, Октябрь был солнечным лучом, который пробился к нам сквозь толстые кирпичные стены. Конечно, мы были слишком малы, чтобы понять всю необыкновенную серьезность того, что творилось вокруг нас. Но все-таки своим ребячьим чутьем мы понимали, что наступает что-то очень значительное, и с нетерпением ожидали важных, больших перемен.
После обеда, забравшись в спальню, мы вели бесконечные разговоры о том, как появился в приюте Авдотьин Иван, как испугалась и спряталась в своей комнате начальница, как сразу переменилась Авдотья, и каким вкусным обедом накормила она сегодня нас.
Но охотнее и больше всего ребята говорили об Иване. Меня прямо зависть брала, что все его сегодня утром видели, кроме меня. Ребята рассказывали все подробно: и во что он был одет, и как шагал по двору. Левша даже взялся показать, как это было на самом деле.
— Он вот так шел. — И Левша прошел по мастерской большими не по его росту шагами.
— Совсем не так, — вмешался тут Ленька Ладкин, — а вот как. — И Ленька, подтянувшись и глядя прямо перед собой, повторил то же самое, что Левша.
Так с этими разговорами незаметно наступило время ужина.
В столовой нас ожидали полные тарелки молока, большие куски хлеба. Довольные, веселые, хлебали мы деревянными ложками молоко с сочными крошониками и шумно переговаривались через стол.
— Да будет вам, неугомонные, — останавливала нас Авдотья, а сама слышит, о ком идет речь, и радостно так улыбается.
После ужина, только успели зайти в спальню, ко мне подбежал Серега Шуфтин. Он сегодня был дежурным на кухне и не мог участвовать во всех наших разговорах.
— Знаешь, Мишка, —затараторил он, — а Иван ведь сразу меня узнал. Остановился у кухни и про уговор стал спрашивать, а сам смеется. Я молчу и не знаю, что говорить: мало ли, думаю, ты проговорился. Потом, знаешь, выбежала из кухни Авдотья, схватила его за шею и заревела. Иван давай ее уговаривать: «Не надо, — говорит, — Авдотьюшка, успокойся», а сам все по голове ее гладит. Авдотья как взглянет на него, как зашепчет, так мне, ей-богу, страшно показалось. «Я, — говорит, — уж панихиду по тебе отслужила: думала — давно тебя расклевали черные вороны». Иван-то как захохочет. «Не по зубам, — говорит, — я...» Как же он сказал? Да, да. «Не по зубам, — говорит, — я пришелся черным воронам». И знаешь, еще что сказал: «Для нас все эти молебны брехня, это только для попов заработок». А начальница тут же стояла; она как это услышала, вся побелела и перекрестилась.
Потом Иван начал ребят спрашивать; ворошит нас за головы — то одного, то другого. Подтащил к себе Левшу, потрогал его за руки ниже плеча и говорит: «Кормят вас, ребята, прямо на убой. Ну что смотрите, неправда, что ли?» Мы молчим, начальницы боязно, а Авдотья ему знаки головой подает, что не надо, мол, сейчас спрашивать. Тут зазвонили на уроки. Иван с Авдотьей пошли в кухню, а мы в школу побежали.
К нам подошел Енька Пяльев и тоже заговорил об удивительном сегодняшнем дне:
— Знаешь, Мишка, а у нас сегодня закона божьего не было. Отец Павел куда-то пропал. Уроки с учительницей все кончились, остался один закон божий, мы сидим и ждем: мало ли, думаем, какой-нибудь молебен за здравие или за упокой служит. Сидим, а у самих поджилки трясутся: сейчас придет отец Павел да начнет всех спрашивать про епитрахили да про подрясники всякие. Я зубрил, зубрил, а разве запомнишь, что напяливают на себя протоиереи, архиереи, иереи там всякие, — тут с одними названиями язык сломаешь. Я уж так считал, что мне двойка готова. А отец-то Павел, на наше счастье, возьми да и пропади совсем.
Легли спать, а Серега размечтался вслух:
— Вот чудеса! Отец Павел сбежал, начальница у себя сидит. И пусть бы она там сидела со своим ремнем год или два. Только, наверно, ей надоест, — рассуждал Серега. — Кричать не на кого. Лупить некого. А она без этого дня не выживет. Наверно, теперь со злости последних мух на окнах давит.
Ребята рассмеялись. В спальне было холодно, темно, только в темно-синих низких окнах виднелись черные переплеты оконных рам.
В темноте одиноко звучал Серегин голос:
— А почему в школе мухи летают, а у нас в спальне не летают?
Слышу — Серега обращается ко мне:
— Мишка, скажи, почему мухи у нас не летают, дохнут они, что ли?
— Значит дохнут, — нехотя отвечаю я Сереге. А он все свое:
— Вот забавно. Мухи лежат, и лапки кверху, а мы хоть бы что... Мишка, а ты, когда вырастешь, кем хочешь сделаться?
— Сапожником! — нарочно говорю ему совсем не то, чтобы не приставал.
— Ты врешь. Я знаю, ты моряком хочешь быть. А я нет. Я как уйду из приюта, сразу куплю себе рубанок, насобираю досок, высушу их, выстрогаю и начну разные сундучки делать.
Серега мне надоел.
— Сделай лучше гроб и замолкни, жужжишь тут над ухом, спать не даешь.
Он, видно, обиделся, заворочался; слышу, ворчит:
— Моряк с разбитого корабля! Гроб! Сам делай гроб, если хочешь.
Он, наверно, еще бурчал что-нибудь, но я уснул и ничего больше не слышал.
Утром, вместо конторы, я пошел в дровяник и так горячо принялся колоть круглые чурки, точно я век дров не калывал.
Я радовался, когда с одного удара колуном чурка с треском разлеталась на две половины.
— А-га! Сейчас тебе то же самое будет, — разговаривал я с расставленными мною заранее кругляшами. И снова, вскинув тупоносый колун над головой, держась крепко обеими руками за топорище, со всего размаха всаживал топор в край нового кругляша.
Лицо у меня горит огнем, ладони стали горячие и красные. Я давно уже сбросил тужурку и шапку и расправлялся с каждым поленом, как с самым ненавистным своим врагом.
Вот стоит еловая чурка. Она кривослойная, точно ее нарочно закрутили винтом. Сбоку блестит, как кость, спиленный желтый сук, рядом второй, третий; кора у чурки колючая, жесткая, на нее просто противно смотреть — это и есть самый злейший враг. Я взмахнул колуном, приподнялся на носки. Ну, берегись, разнесу! Э-эх! — крякнул, ударил, и ничего не вышло. Топор отскочил, как пробка. Ничего, ничего, все равно до тебя доберусь! Ну, еще раз, сильней! Э-эх! Ну что? Треснула, кривобокая? Еще хочешь? На, получай! Сухой треск, топор проходит вдоль всей чурки и с силой врезается в землю. Щепа летит в разные стороны. Одна щепка ударилась в крышу. Я потираю горячей ладонью потный лоб и смотрю себе под ноги на разрубленного надвое врага.
— Эх ты, корявая, а еще не кололась.
И снова стискиваю в руках топорище, хочу опять колоть. Но в это время раскрывается широкая дощатая дверь, влетает Серега и кричит, выкатив глаза:
— Начальнице капут! — Он коротко свистнул и пнул коленом воздух. — Добро свое собирает. Бросай все! Иван пришел, еще дядька в кожаном и тетка в шляпе. Седая. Наверно, учительница.
Серега выпалил это одним духом и сразу же хотел удирать обратно. Я прыгнул через дрова и схватил его за рукав.
— Стой! Где они?
Но Серега от бега совсем задохся, толком сказать ничего не может.
— Не держи... Пойдем скорее, они по приюту ходят.
Я схватил под мышку тужурку, шапку, и мы оба помчались в приют, как на пожар. На бегу я обгоняю Серегу, а он вдогонку кричит:
— Будем спать наверху, у начальницы. Внизу, говорят, столярная будет и еще что-то. Вот где построгаем.
Вихрем влетаем мы в темный коридор. Теперь приходится идти тихо, чтобы осмотреться после уличного света и не наткнуться носом на каменные стены. Наконец, видим: во втором коридоре, в темноте, собрался весь приют. Мерцает слабый огонек спички.
— Наверно, карцер смотрят, — прошептал Серега.
Я проталкиваюсь в самую гущу ребят. Вот он, Иван.
Он все такой же, только на лбу у него между светлыми бровями залегла глубокая складка. Рядом с ним незнакомый человек в кожанке, как у матроса, и седая женщина с прямым носом и открытым высоким лбом.
Иван в одной гимнастерке, через плечо узкий ремень, сбоку на поясе чернеет револьвер. Он смеется и шарит по темным дверям, ищет железную скобку. В кожанке, тот ворчит:
— Скоты, не могли провести электричество.
Наконец Иван открывает дверь.
— Сидел в такой, товарищ Семенов? — спрашивает он человека в кожанке, освещая спичкой каменную клеть.
— Сидел, но таких еще не видел, — ответил незнакомец, внимательно разглядывая кирпичный пол, стены, потолок. — Там хоть через решетку, а бывало нет-нет и заглянет солнце в камеру, а здесь и серых туч не увидишь. Там в дверной глазок видно, как стоит и смотрит на тебя часовой. Хоть он тебе и недруг, а все живой человек. А тут склеп какой-то, и потолок полукругом, как надгробная крышка. Кто здесь сидел? — повернулся он к нам лицом. — Страшно небось было?
— Так бы ничего, да чертей там много прыгает, — бойко сказал Серега.
Все трое громко захохотали.
Иван наклонился к Сереге и спрашивает:
— За что тебя наказали?
— Не скажу, — пробурчал Серега. — Вам говоришь правду, а вы смеетесь.
— Кончено, больше не будем! Рассказывай!
Серега по-прежнему упорно молчал.
— Я знаю, — раздался пискливый голосок Леньки Ладкина. — Его посадили за сотворение мира, вот!
— Как так? — удивился Иван. — Расскажи-ка нам.
Ленька немного оробел, но все-таки довольно бойко и толково рассказал про историю с Серегой. Когда он в каком-нибудь месте запинался, ребята хором ему подсказывали.
— Вот это да! Ничего себе, огорошил святого отца! И прямо сам городской голова приехал? Здорово! Видно, не очень ему эта новость понравилась! — перебивали его, смеясь, Иван и человек в кожанке.
Мы все шли в потемках по коридору. У столовой остановились. Тут Иван заметил меня, поздоровался и смеется:
— Ну как, паренек, попало от Авдотьи за наш уговор? Нет? Ну, хорошо. А мне вот попало. Смотри, как сердито смотрит на нас Авдотья.
Он шутил: Авдотья совсем и не думала сердиться. Она стояла в дверях столовой сияющая, счастливая и, видно, насмотреться не могла на своего Ивана. Пока мы были у карцера, она успела разлить суп по тарелкам и ждала нас обедать.
— Конторским чиновником хотела сделать Мария Перфильевна этого парнишку, — рассказывал Иван седой женщине и человеку в кожанке, указывая на меня, — а парень просился учиться.
Авдотья мне кивает головой. Это она, видно, рассказала про меня Ивану, больше ему неоткуда знать.
Седая женщина, окруженная малышами, как наседка с цыплятами, спросила, как меня зовут, и пообещала на этой же неделе послать учиться.
Вошли в столовую. Как всегда, стали на молитву. Получилась маленькая заминка. Иван сказал: «Не надо», а Дуня Маслова не расслышала и затянула «Спаси, господи, люди твоя», да так увлеклась, что в первую секунду и не заметила, что мы расходимся по местам. Потом, спохватившись, что она поет одна и никто не подтягивает, Дуня густо покраснела и опрометью бросилась к своему месту.
Когда все устроились и застучали обгрызенными деревянными ложками, Енька Пяльев не вытерпел и спросил:
— А отец Павел что будет делать?
— Пусть он поет в одиночку, — весело сказал Иван, — у вас, я вижу, молитвы в печенках сидят.
— Значит, я от двойки спасся, — обрадовался Енька. — У меня все в голове перепуталось — архимандриты епит-ра-хи-ли и подрясники всякие.
Поднялся шум. Авдотья уговаривает Ивана:
— Как тебе не совестно!
А тот смеется и по слогам повторяет:
— Ар-хи-ман-дриты, епит-ра-хи ли!
Вдруг кто-то крикнул:
— Начальница!.. Монатки несет!
Сразу все поднялись из-за столов и замерли. Наступила такая тишина, точно столовую захлестнуло волной под самый потолок. Через открытую дверь столовой было видно, как по лестнице со второго этажа грузно спускалась навьюченная, как верблюд, начальница. Все, кто мог видеть ее, смотрели из-за столов, а другие украдкой вышли со своих мест и выглядывали в дверь.
За спиной начальницы громоздилась огромная корзина из ивы. Впереди, у самых плеч, торчал большой белый узел. В левой руке она держала свернутое в трубочку одеяло и зонтик, а в правой — чемодан.
— Вот умора —зимой, а с зонтиком, — прошептал, зажимая ладонью рот, Енька.
— Шляпа на затылке, — добавил Васька Козел и так заразительно прыснул, что за ним вся столовая загудела от хохота.
— По местам, востроглазые, вся каша простыла. Пусть она идет своей дорогой, — уговаривала нас Авдотья.
Не оглянувшись, начальница прошла мимо столовой.
— Скатертью дорога, — проговорил Иван и обратился ко всем сразу, указывая на седую женщину: — Знаете, это кто?
— Знаем, — бойко пропищал Миша Шарыпов. — Это новая начальница.
— А вот и врешь, — ты сначала кашу проглоти, — совсем не начальница, а заведующая.
Все начали внимательно разглядывать седую женщину, точно ее только что увидели. В это время человек в кожанке вышел на середину столовой.
— Зовут ее Анна Викторовна, — начал он, кивнув головой на седую женщину. — Она без ремня, без тумаков будет вас учить рисовать красками, песни хоровые петь, плясать и книжки читать. Любите читать? Нет? Ну и не мудрено, когда вас к этому не приучили. А вот Анна Викторовна такие вам книжки начнет читать, что уши развесите, а потом и сами за книгой потянетесь.
Он говорил просто, как Иван. Говорил, что он сам хочет за грамоту взяться, что большевикам нужны люди образованные, что раньше, когда он был подмастерьем, он только и знал, что бегал мастеровым за водкой.
Рассказывал о новой, советской власти. Ивана называл большевиком. «Это, — говорит, — вот такие, как он, власть завоевали».
В тот день мы долго не могли наговориться. Ивана, человека в кожанке, новую заведующую прямо засыпали разными вопросами.
Они отвечали нам терпеливо, подробно, рассказывали, какую громадную борьбу пришлось вести большевикам, чтобы завоевать новую власть, сколько замечательных людей погибло ради этого на каторгах и в ссылках. От них я впервые услышал о Ленине. Они говорили, что нам нужно хорошо учиться и что советская власть открыла нам широкую дорогу в жизнь. Под конец Иван сказал, что все, что есть лучшего, пойдет всем ребятам, значит, и нам. Тогда поднялся из-за стола маленький Петя Ершов из первого класса и спросил:
— Пироги с мясом будут?
Все долго смеялись.
— Будут, будут, ребята, и пироги, — ответил, наконец, Иван, — дайте только срок. Сразу ничего не делается. Сначала житьишко наладим, а потом и пироги стряпать начнем.
Авдотьин Иван и Семенов, в кожаной тужурке, — это были первые большевики, которых я встретил.
Но недолго пришлось нам радоваться новым порядкам. Много было еще событий, прежде чем окончательно наладилась наша жизнь.
Вскоре Архангельск захватили интервенты. Целая туча иностранных войск наводнила город. Империалисты всего мира посылали тогда в Советскую Россию свои войска, чтобы задушить революцию, чтобы отхватить себе здесь под шумок лакомый кусочек. Каких только солдат и моряков не появилось у нас в это время: и английские, и американские, и французские, и итальянские, и польские; и с каждым днем их становилось все больше и больше. Вся Двина была запружена иностранными крейсерами и миноносцами.
Насмотрелся тогда город ужасов белой оккупации. Наши красные войска не могли сразу же вступить в бой с таким многочисленным, до зубов вооруженным противником. Пришлось сначала отступить за триста, за четыреста километров от Архангельска, чтобы укрепиться и собрать силы, а потом уж вступить в бой с громадной армией интервентов и навсегда отбросить ее от нашей земли.
И только когда прогнали всех беляков и интервентов и Красная Армия навсегда заняла Архангельск, началась наша новая жизнь.
Для нас, ребят, в самом лучшем, светлом, сухом доме, отобранном у известного архангельского богача Туманова, устроили детский дом.
Новая жизнь утвердилась теперь навсегда. О ней расскажу я в другой книге.