Писахова знаю давно, наверное, с тех пор, как осознал себя. Помнится, особенно поразила плывущая по морю баня, душистые рябиновые веники и эдакий русоволосый и русобородый хитрый мужик, что банной шайкой черпает из моря рыбу.
Я взбирался на русскую печь, в ароматные, пахнущие хлебом и теплом сумерки, закрывал глаза, и казалось: вот-вот качнется печь и пойдет к морю. Тут почему-то и откуда-то выплывала избушка на курьих ножках, Баба-Яга. Все сказки мешались, и приходило ласковое смутное чувство, которое словами даже и не определить.
И еще помню, как читала мне сестра сказку о мороженых песнях. Слушал — и видел, как стоят женщины друг против друга и ругаются. Фартуки подоткнуты, руки в бока, глаза в злом прищуре, языки ниже подбородка, и в ясном морозном воздухе сыплются колечками бранные слова, как сосновые стружки, и с ехидным шуршанием оседают в большие кучи.
Иногда я разглядывал портрет Писахова. Этот бородатый дед походил и на сказочного волшебника, и на моржа: толстые крученые «черноморовы» усы, маленькие добрые глазки. Все ожидал, что прищурит он один глаз, сдвинет набок касторовую шляпу и скажет: «А хотите, я расскажу вам одну забавную историю?..».
И еще мне казалось, что Писахов жил давно, лет сто назад. А ведь умер он, когда мне было уже двадцать лет.
1.
А теперь представьте себе, что вы на Поморской, 27, у низенького деревянного домика с железными ставнями. Вы колотитесь в угловое окно, ибо в дверь бесполезно стучаться: хозяин не услышит. Наконец выходит коренастый дед в каком-то странном сюртуке, похожем на военный мундир, и, постукивая деревянной палкой, подозрительно вглядывается в ваше лицо: кого это принесла нелегкая. Так же недоброжелательно покажет вам спину. Вы проходите темным коридорчиком. В разделенной надвое аркой комнате, довольно сумрачной, бродят голубые и розовые тени. Под потолком на тонкой нити летает игрушечный белый голубь. Такой же белой бумагой оклеены, слоено укутаны, окна.
Хозяин садится кресло и утопает а нем, склоняет к груди голову, и тогда лохматые брови, похожие на щитки от солнца, копьями уткнутся вам в грудь: «Ну-с, молодой человек, что вам угодно?».
Если покажетесь милым его сердцу, он встанет и поведет к своим картинам, развешанным на стенах. И вы будете всматриваться его глазами и в эту одинокую сосну, которая клонится, но не ломается уже полвека, и в камнеломки — странные цветы, словно языки пламени на сизых валунах, и в сиротливые избушки на берегу моря. А кругом вас будут только море и льды.
Мимоходом Степан Григорьевич погладит щетинистую головку кактуса. Кактусы стоят .и на столе, и на подоконниках — странное увлечение писателя, который и своим поведением, и привычками словно хочет убедить вас, что Писахов тяжелый человек, что Писахов сам словно кактус. И вообще, зачем вы к нему приплелись? Но тут же, погладив кактус, он неожиданно глянет из-под кустиков бровей, и буравчики глаз просквозят вас. И если чем-то понравитесь, может рассказать побаску.
А рассказывает он изумительно. Например, любит побаску о банях. Начинает обычно с того, что «вот когда вас и на свете не было и я еще малолетком был, стояла неподалеку баня, — и, скажу вам, какая баня! — и водились в ней дородные жабы».
В этом месте Писахов стремится изобразить жабу: весь сгибается, плечи нависают над головой, глаза расширяются. И начинает рассказывать, какие удивительные были в бане полки и скамейки, какой скользкий пол, какой сочный ароматный жар и какие веники. А закончит тем, что вы намылись и выходите истомленные, пропаренные и прожаренные, и изнеженные, как английская королева из ванны, и в это время по вашим ногам прыгают огромные скользкие жабы... Приятно!
И лицо Степана Григорьевича расцветает. А потом он накидывает новое драповое пальто с каракулевым воротником, которым так гордится, и, опираясь на тросточку, ведет по набережной вдоль Кузнечихи, по мосту. Постукивая палкой по точеным тумбам, бормочет: «Чудеса в решете... Да какие там пальмы, к черту их. Мне тут путевку давали в Крым. Я уж распланировал, куда съезжу да что посмотрю. И чемодан упаковал. Да только потом плюнул и отказался. Куда же я отсюда?..»
И если вы поймете его старческое дребезжание, доверительно расскажет, как болел: «Меня всячески перевертывало, но оставило на сем свете. Ноги болели. Едва передвигался по комнате. В глазах стало двоиться. Доктора уложили в кровать. Пугнули параличом. Казалось, что до края дошел. Доктора ласково и заботливо оттолкнули от края. Настигло совершеннолетие двадцать пятого октября пятьдесят девятого года. Стукнуло восемьдесят. Благополучно прошло. Надо подготовиться к девяностолетию...».
Круглые слова, словно колечки, нанизываются друг на друга, путаются в «черноморовых» усах, в бровях, в бороде. Крошечные голубые слезинки качаются в уголках глаз. Потом он вдруг тяжко вздохнет и зорко уставится на Двину.
А дома ждет-встречает сестра Серафима Григорьевна. Скомандует ему, словно первоклашке-приготовишке: «Где ты так долго на холоде был? Больной ведь, обуй теплые валенки».
И весь вид Писахова в этот момент выражает: «Ну что поделаешь, с бабой много не наговоришь».
Но закройте створки памяти. Бесполезно стучаться в угловое окно дома двадцать семь на Поморской. Нет там хозяина.
А может, есть? Стоит только перелистать страницы его сказок, и сквозь время четко прорисуется его облик, неожиданный и яркий, сварливо-неуживчивый и добродушно-затейливый, с голубыми искрами добра в кладовых души. Но откуда же пришло к Писахову это видение мира, эта безудержная фантазия, этот фейерверк слов и красок? Фантазия, которой будет поражаться сам писатель: «Сказки — дело шутное. Другая сторона есть и радует, а порой пугает. Фантазия. Легко уношусь в даль не-» мыслимую, в даль минувшую. Порой страшно, ей-богу».
В детстве Писахов мечтал стать художником. В его воображении жили голубые страны, оранжевые пески, красавицы с агатовыми глазами, бедуины и заклинатели змей... Любил следить он за рукой отца, чеканившего на серебре узор, любил думать и рисовать картины одну прелестнее другой, дразнящие воображение.
...Вот Степушка бежит на улицу и по нагретым весенним половицам туда — к Кузнечихе. Река вздулась, лопается уже, как трескается земля от жажды. Ледоход.
Без задержки взбегает на лед. Сзади свистки полицейского. Коренастый гимназистик показывает ему язык и шепчет: «Вот до того берега добегу — значит, буду жить, добегу — значит, выживу».
И добежал. И только тогда испугался опасности, навстречу которой так опрометчиво бросился несколько минут назад.
Теперь — вверх по берегу, в гости к бабушке Хионии Васильевне. А та стоит на коленях, бьет поклоны. Староверка. Изумленные выцветшие глаза: «Ты откуда, Степанушко? Ведь ледоход... Однако мне не блазнит, а?» Со словами «осподи, осподи» ведет его на кухню, кормит печеной треской и опять бухается в своей горенке на колени, чтобы замолить грехи Степанушки, который так дерзко испытывает терпение господне. И так молится старушка безотрывно три дня и три ночи.
Не думала, не предполагала тогда Хиония Васильевна, что ее внук всю жизнь будет испытывать свою судьбу — всегда насмешливый, хмурый и неуживчивый.
Где только не побывал Писахов, чего только не повидал еще в молодости... Египет, Италия, Франция. Исколесил их вдоль и поперек, валялся на палубах вместе с нищими, ел в захудалых тавернах, но зато смотрел на пирамиды Хеопса, восторгался итальянской скульптурой, плакал в парижских музеях.
Из Одессы в Египет Писахов ехал в третьем классе, внизу, у самого днища, по соседству с волной, где густились такие запахи, что хотелось поскорее выбраться на палубу. Как назло дул сильный ветер, смешанный со снегом. Кутаясь в тощее пальтишко, Писахов тщетно пытался согреться. Вдруг видит: стоит болгарин в черной бурке. И как могла прийти такая мысль? Молодой художник с независимым видом подошел к болгарину, откинул в стороны крылья его бурки, прижался спиной к груди незнакомца. Стало тепло.
И тогда, и много позднее будет одних изумлять, а других и коробить эта его милая бесцеремонность, с которой он завязывал знакомства. И мало кто догадывался, как робел Писахов в душе в такие минуты.
В Александрии его обокрали: вытащили все деньги, осталось пятнадцать копеек. Он стоял в порту, с тоской взирая на суматоху, на корабли. Увидел вывеску: «Харчевня» — намалевано русскими буквами. По засаленным ступенькам спустился вниз. За стойкой стояла большая смуглая женщина. Она сунула ему потрепанное, наверное, вечное меню. Щи — три копейки, второе — семь копеек — подойдет. Но вдруг подумалось, что вот сегодня он уже позавтракал, а каково будет завтра. Решил приберечь деньги. Но все равно это не выход: до прибытия парохода три дня. Что делать? Огляделся. Несколько колченогих столиков, на окнах красные занавески, на всем застарелая грязь.
И опять неожиданное знакомство... Одессит. Разговорились. Три дня кормил Александр — так звали нового знакомого — молодого художника. Деньги ему Писахов выслал из Рима.
Писахов был оригинальный путешественник. Своего рода «Тартарен из Тараскона», только не имевший ни богатых сундуков, ни великолепных мулов и ружей. Единственное, что он таскал с собой повсюду, — это ящик с красками и холстами.
Вот как вспоминает о его путешествии писательница Покровская: «Я познакомилась с ним на Ледовитом океане, когда он из Каира плыл на Новую Землю. При этом он путешествовал не как турист. Он нанимался писцом в монастырь, или сидел без денег в экзотических местах, или валялся на палубе с бродягами. Он жил непосредственной жизнью, какой должен жить человек. У него огромная культура сочетается с непосредственностью младенца. И он сохранил это свойство до старости».
Эти слова будут сказаны много позднее, о шестидесятилетием. А в начале века, по воле обстоятельств уехав из Петербурга, Писахов вдруг очутился на Новой Земле, в становище Малые Кармакулы.
...Судно простояло недолго. Вылили вместе с командой «отвальное». Пароход ушел. Наутро опохмелились кто как мог: одни крепким чаем, другие баней, третьи — квасом. Крепкие мужчины ушли на промысел, в становище остались лишь старики, старухи и малые дети. Писахов разобрал багаж, выстирал половики, грязной кучей лежавшие в сенях, вымыл пол, поставил самовар и пошел полоскать белье.
Был уже конец августа. Море в затишье начало покрываться пленкой льда. Около берега припай. Осторожно сполз с крутого берега, вгляделся в студеную прозрачность. Словно живые, шевелятся водоросли, цветные камешки катаются по дну. А кругом синее-синее небо, совершенно не такое, как на юге. И тишина. Вернее, она была и ее не было. Шумно дышало море, стонали чайки, гагары. Огромное птичье население готовилось покинуть острова.
И над всем этим миром — огромное незатухающее солнце: «Словно медный таз, который бабы вычистили на совесть»,—подумал Писахов. И вдруг на душу сошло спокойствие и благоговение перед природой. Не рассуждая, не успев удивиться собственной смелости, быстро скинул с себя одежду и прыгнул в воду; Тысячи ледяных искр вонзились в тело, словно окунулся в битое стекло, сжало горло. Но разогнал руками льдинки, зажмурился и ухнул с головой в воду. Потом выскочил на берег и долго бегал, вскидывая ногами. Накинул на голое тело пальто и бросился к избушке. .
Уже в тепле, напившись чаю, почувствовал, как тело словно помолодело, стало невесомым и в то же время сильным. Тут пришел сосед, старик-ненец. Видимо, после выпивки болела голова. Попросил опохмелиться. За бутылку водки предлагал песца или полбочки гольцов. Но водки не было, старик напился квасу и остался очень доволен. Потом разговорились. Писахов попросил старика проводить его на птичий базар.
— Что дашь? — спросил ненец.
У Писахова было пять серебряных рублей. Предложил три. Взял старик рубли в рот: не сладко. Положил на колено: не тёпло. Сел на рубли: не мягко.
— На что мне они?.. На базар я тебя и так сведу.
Писахов удивился такой непоследовательности.
— За что?
— За то, что ты не винопродавец.
...Писахов купался в студеном море два с половиной месяца. Это было в девятьсот пятом. А когда вернулся в Петербург, в груди что-то закололо. Пошел к доктору. Оказалось, здоров. Рассказал врачу, как со льдины купался. Врач снова постукал, послушал: «Родителей благодарите за такое здоровье. Сами купайтесь, да только никому не советуйте». .
Интересно, что в девятьсот пятнадцатом году в журнале «Аргус» появилась фотография: бородатый Писахов купается в море, цепляясь руками за льдину. А фон — молчаливые скалы Новой Земли.
Здесь же, на острове, художник написал свои лучшие картины, за которые позже получил Большую серебряную медаль. Там же он набирается впечатлений, буквально впитывает в себя образы преданий, которые потом причудливо сплелись между собой, стали сказками и принесли художнику известность писателя.
2.
Наглядевшись на субтропики, наездившись по Заполярью, он не забывает и былинные берега Мезени и Пинеги Вот он в селе Веркола на Пинеге: «Заканчивал я этюд старого дома. Подошла старуха, поклонилась, пригляделась к моей работе: «Скажи на милость, чего ради сымашь дом, старе которого нету на деревне... Изгиляешься?». — «Нет, бабушка, не изгиляюсь, не смеюсь я над хозяином, а хочу показать, какие дома в старину были». — «Верно твое слово. Новы-ти дома, вишь, курносы...».
Деревенский диалект Степан Писахов записывает. Это живая ткань его будущих сказок. Любуется деревенскими хороводами.
Словно павы идут девушки в алых штофнмках и парчовых коротенках с золотыми повязками на голове. На лицах умиленная благодать, глаза склонены долу. Шелковые сарафаны — словно цветы на росном лугу. И от этого великолепия красок, мягкого пения, от воздуха, где звуки струятся, сплетаются и переливаются, словно богатые шелка при свете свеч, становится удивительно хорошо, душа мягчает и наполняется гордостью за Русь.
В путешествиях тетради Писахова наполнялись записями, но о сказках он долго не помышлял. Только в двадцать четвертом крупным размашистым почерком написал первую: «Не любо — не слушай». Придумал заглавие, словно отгородился от всех недовольных: не нравится, так не читай. А сказка понравилась, была напечатана.
Однажды капитан Воронин стоял со своим судном в Уйме. Он знавал выдумщика невероятных историй Семена Михайловича Кривоногова, не раз слушал его чудесные истории и хохотал от души. Никто в Уйме не называл деревенского балагура настоящим именем. Все звали его Сеней Малиной.
Воронин при случае рассказал Писахову об уемском юмористе. И в двадцать восьмом году Писахов и Кривоногое встретились в первый и в последний раз. Но выдумщик-помор Сеня Малина, неунывающая русская душа, остался в книжках Писахова.
Писаховские сказки очаровали всех. Писатель Владимир Лидин, который был в крепкой дружбе со сказочником, писал: «Дорогой Степан Григорьевич! Читаю ваши прелестные сказки и чувствую себя помолодевшим. Как хорошо вы чувствуете язык Севера, как легко лепится у вас строка к строке. Вы самый молодой из сказочников, потому что вы не выдумываете свои сказки. А они у вас сами получаются».
Лазарь Лагин так рассказывал о заседании президиума Союза писателей, на котором постановили принять Писахова в члены Союза: «По кандидатуре Степана Григорьевича Писахова выступили Анна Караваева и Александр Фадеев. В тот зимний вечер 27 декабря тридцать девятого года мое внимание привлекли взрывы хохота, то и дело доносившиеся из-за закрытой двери зала заседаний. Я зашел туда и увидел Фадеева, который восторженно читал вслух чью-то рукопись. Его чтение время от времени прерывалось дружным смехом остальных участников этого необычного заседания. Это были уморительные истории о том, как некий Сеня Малина... Не думайте, однако, что Фадееву удалось спокойно дочитать сказки до конца. Анна Караваева все время порывалась перебить у него инициативу. Они читали вперемежку, с видимой неохотой уступая друг другу очередь».
Как писал эти сказки Писахов? Он ходил по городу, стоял над Двиной, знакомился с капитанами, моряками, грузчиками, заходил в редакции газет, останавливал на улицах знакомых и со всеми разговаривал.
Говорил он вдохновенно, лукаво щурясь, усы смешно подпрыгивали, а слова округлой быстрой скороговоркой выкатывались изо рта. И было непонятно, говорит ли Степан Григорьевич прав
