Раньше архангельцы больше треской промышляли. Ловили ее у мурманских берегов, солили в больших бочках-«тресковках», грузили насыпью на парусные суда и отправляли в столицу.

Теперь в Архангельске тресковый промысел замер. Незачем архангельцам к мурманским берегам на лов ходить, когда там у самого моря за какой-нибудь десяток лет вырос новый город со своей тресковой базой, да не такой, какая была у нас. Мы вручную треску грузили и набивали ею амбары, будто дровами, а там, в Мурманске, на вагонетках ее возят по просторной пристани и грузят в бетонные холодильники. А ловит треску целая флотилия новых тральщиков.

У нас в Архангельске нынче больше всего лесом занимаются. День и ночь, пока река не станет, сплавляют к нам с верховьев лес, гонят его к заводам прямо под звонкие электрические пилы.

Вширь и ввысь вырос наш город за последние годы. Мне его и не узнать, хоть и родился я в нем и жил до двадцати двух лет безвыездно.

Совсем другим был Архангельск, когда я мальчишкой по улицам бегал. Деревянные ветхие домики с резными карнизами; у каждого двор, закрытый со всех сторон дощатым забором с тяжелыми воротами и прочной калиткой. Дороги, мощенные жердьем, только зимой ровные, а летом все в ямах и горбах. Тротуары, по-нашему — мостки, из нескольких досок в ширину. Уличные керосиновые фонари с выбитыми стеклами.

Все это я как сейчас вижу. Но лучше всего помню нашу старую набережную, где на крутом угоре1 , против церкви Михаила Архангела, мы с братом Колькой нашли один раз совсем зеленую медную большую монету. Видно, старая-старая монета была, потому что татарин в лавке ее не взял.

На том же угоре стоял низенький старинный домик из голых бревен, с деревянной крышей. Почернел он от времени, точно кто нарочно его дымом коптил. Говорили у нас, что сам Петр Великий его построил. Окошечки в домике были прорублены узенькие, а внутри поблескивала золотом и стеклом царская карета. Смешная-смешная. Передние колеса толстые, маленькие, а задние как великаны, с мужика ростом. Посредине между колесами — будка со стеклянными дверками и только одна толстая оглобля. Неуклюжая, как черепаха, карета. Зато вся золотая, а колеса красные.

Кругом домика шли гладкие широкие мостки со ступеньками. Вот где было раздолье нам, ребятам, в пятнашки играть. А тут же внизу под угором, у реки, было самое любимое наше место. Там все камешки на набережной были исхожены нашими босыми ногами. Не раз за день устилали мы эти камешки своими рубашонками, когда купались в реке. Не раз сиживали мы на них с удочками в руках. Бывало, день просидим с братом Колькой, а иной раз и всю ночь напролет. Не было такой пристани, на которой мы не топтались бы, не было такого парохода, которого мы не знали бы по имени. А вот парусных судов никак всех не упомнить было. Их тьма-тьмущая стояла на реке против города, особенно около Поморской улицы. Чайке сесть некуда было, кроме как на мачты. Точно на реке лес торчком стоял.

В солнечный день весь этот лес в белое одевался. Это рыбаки после морских переходов паруса сушили. Стоят, бывало, их суденышки, покачиваются на якорях. С палубы до клотика, до верхушки мачт, все они снастями опутаны, а на верхушке самой высокой мачты серенький колпачок болтается. Колпачки эти для того подвешивают, чтобы узнавать, какой ветер дует.

На борту у каждого парусника белилами, кроном, а то и золотой или серебряной бронзой выведено название. Чуть ли не все названия по святым: «Николай угодник», «Святая Анна», «Преподобный Василий», «Аника-воин». А один парусник назывался даже «Страшный суд».

Все они с рыбой приходили—-с треской, с пикшуем, с палтусом, с зубаткой. За кормой у каждого парусника лодочка на плаву, пеньковой веревкой привязана. Понадобится лодочка, матросы ее отвяжут и отправляются на берег. То и дело лодки снуют к берегу и обратно. Не увидишь, чтобы кто-нибудь с двумя веслами на скамейке сидел, а все один, стоя на корме, одним веслом голанит. Вправо, влево водит весло, а лодка идет, как моторная. Штаны у матросов желтые, широкие, трубой торчат, лямки накрест. Шапки-поморки тоже желтые, непромокаемые. Нож на ремне, трубка в зубах.

Есть среди моряков и бородачи, есть и молодые. Только черную бороду редко у нас на пристани увидишь: все северяне, с Поморья, беловолосый народ.

Деревянная плавучая пристань у берега чуть не тонет под тяжелой россыпью трески. А рыбу все валят и валят с замызганного рассолом парусника.

Безголовые, распластанные ножом рыбы точно сами вылетают на палубу из трюма, а оттуда градом сыплются на мокрые доски пристани.

Палуба, пристань, желтые штаны матросов и скрюченные жилистые руки их — все блестит от сырости, от вонючей соленой трески.

Воз за возом везут извозчики рыбу в город. Сами они тоже мокрые и тоже блестят от рыбьего рассола. Одна лошадь упала на передние ноги — до того пристань скользкая.

Недаром прозвали архангельцев трескоедами. Кроме сырой трески, и сушеной было у нас вдоволь. Сушеную треску выкладывали штабелями по всей набережной, от Соборной улицы до Воскресенской. Много было рыбы, да не вся она нами была ловлена. У норвежцев прикупали.

Наши за рыбу лесом расплачивались. Благо у нас по берегам Двины лесу больше, чем трески в море. С весны до поздней осени, бывало, все тянут и тянут колесные пароходы длинные плоты к лесопильным заводам.

Заводов этих у нас целые ряды стояли на том и на другом берегу Маймаксы-реки: Амосова завод, Русанова, Ульсена, Шольца, Норда, Стюарта... По всей реке визг и вой стоит, — это пилы пластают бревна на доски чуть желтоватого, как сливочное масло, цвета. У заводов целые города пиленого леса выстроились.

Заводы пилят, пилят, пилят, а пароходы знай гонят и гонят к ним новый лес. И когда уже полна лесом вся река против заводов, тогда начинают подваливать его и

К нашему берегу — от Воскресенской улицы до самой Кузнечихи.

Нам, ребятам, только этого и надо. С плотов и рыбу ловить хорошо и нырять удобно. А лучше всего бегать с плота на плот по бревнам, которые так и уходят в воду из-под ног.

Елку я не любил: кожура на ней неровная, жесткая, и сучков много. Бегать по ней ногам больно, да и купаться неловко: обязательно живот поцарапаешь, когда из воды вылезать будешь. Вот сосна—это дерево! Сучков у нее совсем мало, а шкурка гладенькая, чуть розоватая. Ни живота, ни ног никогда не царапнешь.

Береза—та в плотах редко попадается. В наших местах ее только во дворе увидишь да на бульваре у немецких домов — в те времена в Архангельске у нас целая немецкая слобода была.

Колесим мы, бывало, по всему городу, — где только нас не увидишь!

По бульварам пробежим до Успенской улицы. Помню, на углу этой улицы колокольня у церкви Успенья все набок валилась, а ее рабочие подкапывали и опять ровно ставили. Мы все ждали, когда она совсем упадет, да так и не дождались. До тех пор она стояла, пока ее не снесли.

Рядом с колокольней белое каменное здание с темносиней вывеской над крышей. Всякий раз, когда мы купались под Успенской, мы все на эту вывеску любовались, на золотые буквы. Не умел я читать, а знал, что на вывеске написано: «Торговое мореходное училище».

В окнах училища стояли деревянные белые парусные корабли — совсем как настоящие. Выкупаемся, бывало, взберемся на угор по крупному булыжнику и еще разок вблизи на эти парусники посмотрим. Выберем, кому какой больше нравится, иной раз даже подеремся из-за них и бежим обратно по бульвару, по песчаным аллейкам. Кто по широкой, кто по средней, а кто и по узенькой— велосипедной — вперегонки. Да так бежим, что и велосипедистов обгоняем.

У Финляндской улицы — горбатый деревянный мостик. Перебежим, а там опять бульвар. Опять над головой неба не видно из-за густых березовых листьев.

А под ногами узловатые корни — вся песчаная аллея корнями перекрещена. Помню, я два раза из-за них большой палец на ноге вывихнул.

По аллейкам бегать всякий умеет. А вот мы еще бегали по деревянным перилам, которые тянутся по краю угора вдоль всей нашей набережной. Самое отчаянное, но зато и самое веселое дело, — это пробежать, очертя голову, по перилам мостика. Вот уж тут, если не удержишься и вниз полетишь, так тебе сразу смерть будет, потому что очень высоко, а внизу — там, где под мостиком спуск с улицы к реке, — камни навалены, обточенные водой голые булыжины.

У Полицейской улицы длинный бульвар кончается. Отсюда уже видны пароходы, только еще не все, потому что река Двина здесь влево загибает.

На самом повороте набережной две большие круглые башни поднимаются, а между ними каменная таможня протянулась, длинная, точно казарма. Башни белые, с красными железными крышами, как большущие грибы-мухоморы. Одну башню даже с Успенской пристани видно.

В толстых стенах таможни, за железными толстыми решетками, за тяжелыми черными ставнями хранился иноземный товар. Что за товар там хранился, мы и сами не знали, а только думали, что за этакими решетками, наверно, спрятано что-нибудь самое дорогое на свете.

Вот здесь-то, между старой таможней и Театральной улицей, летом приставали деревенские карбаса2.

1 Карбас — большая лодка с высокими бортами.

Пароходы — те к пристаням причаливали, а карбаса— куда придется, под самый берег. С рассвета к Поморской улице, где рынок, из окрестных деревень на веслах, а когда ветер, то и под парусами, плывут, бывало, к нам крашеные груженые карбаса. Это деревенские везут на продажу молоко, овощи, свежую рыбу.

А как съедутся,— ни дать ни взять, птичий базар,— так и пестрит в глазах! Один карбас черный с желтым пояском, другой красный с белым, третий еще не крашен, из свежих досок сшит — совсем новенький, а носы у карбасов, как у ледоколов, — горбатые.

Но еще пестрее деревенские бабы. Сарафаны у них цветные: красные с белым горохом, синие с желтыми оборками. А на головах белые платочки в черных крапинках, будто дробью посыпанные. Занятно бывало слушать, как бабы разговаривают, выгружая корзины из карбасов...

Жили они недалеко за рекой, напротив города, а говорили мягко, протяжно, не по-нашему. Нам иной раз и не понять.

— Куды ты прешь-то, леший? Закаблуцье-то мне отдавишь!

— А ты не ширься, не одна товар-от привезла. Ишь, понадевала на себя юбок-то, больно уж широка в перьях! .

— Иван, держи карбас-от, чего рот открыл! Гляди, этот окаянный отвалит каку беду!

«Окаянными» бабы называли пароходы, которые то и дело сновали по реке и волнами захлестывали, качали карбаса.

Больше всего не любили бабы «Якова» и «Лебедина». Волна от этих пароходов большая.

Вот идет «Яков» полным ходом вверх по реке. Побежала от него волна, другая. Заболтались, застукались бортами деревенские карбаса. Скрип, треск стоит. Валятся с ног бабы в своих длинных сарафанах, плюются в сторону «Якова», а его и след простыл.

— Ах ты, напасть, у моего-то карбаса весь-таки борт высадило. Вот ище беда-то! — причитает одна баба с подоткнутым пестрым подолом, из-под которого видны смазные голенища русских сапог.

— Затонуть бы ему, антихристу проклятому!

Не было у нас в Архангельске места крикливее и грязнее рынка.

С корзинками, с ведрами ходят городские хозяйки между рядами торговок, месят грязь ногами, как тесто в пекарне. То к одной бабе подойдут, то к другой, торгуются, а те свой товар нахваливают:

— Вот-те свята икона, век не бывало у меня кислого молока!

— Да отведай ты, голубушка, ведь чистые сливки! Всю жись вспоминать будешь!

Хозяйки торгуются, деревенские бабы орут. А нам до них нет дела. Мы на базаре вроде как гости — я, мой старший брат Колька, товарищ его Камбала, парень с Поморской улицы, прозванный так за кривой рот, Ваня Галкин, сын газетчика, маленький, на коротеньких ножках, да еще длинный, как веха, Демка. Демка с нами недавно ходит. Он из деревни приехал в это лето.

Гоняют нас бабы от корзин с морковкой, с репой. Знают, что мы покупаем без денег. Да как ни смотрят они, а Камбала все что-нибудь жует. Он и татар не боится, что яблоками торгуют. Только моргнет татарин, а у Камбалы уже яблоко в кармане.

Камбала раз и длинного Демку подвел.

— Ты, — говорит, — не трусь. Подойди к яблокам, где народу побольше, да и стой возле, как будто покупать собираешься. А как заговорит татарин с покупателем, ты хватай яблоко— и в карман.

Послушался его Демка и попал в беду.

Только схватил он яблоко, слышим—татарин кричит:

— Держи вора, держи!

Бежит перепуганный, длинновязый Демка, на бегу одну старуху с ног сбил, мечется в толпе — вправо, влево, туда, сюда. А яблоко свое он уже давно из рук выпустил.

— Держи, держи!—кричит нарочно татарин, не со злости кричит, — что ему одно яблоко! — а просто для смеха.

Смешно ему смотреть, как длинный парень между баб мечется.

Выбежал Демка на пристань и со страху бух прямо в карбас, чуть не на голову свалился деревенской бабе.

Народу тут полно набежало, — всем ведь любопытно посмотреть, как вора будут ловить. Сам торговец-татарин, у которого Демка яблоко стянул, стоит на краю пристани и белым фартуком слезы вытирает, за живот держится. А Демка, оглядываясь, прыгает с карбаса на карбас. Карбаса так и пляшут. Разваливаются штабеля пустых корзин, а бабы, то одна, то другая, барабанят Демку по спине кулаками. Бьют его и сами с ног валятся.

Наверно, за всю жизнь Демка не бывал в такой перепалке.

С последнего карбаса Демка прыгнул прямо в воду, а уж из воды — на берег. Только мокрая, рваная рубаха мелькнула, когда он пропал за ларьками.

С тех пор Демка на берегу у карбасов не показывался, да и мы стали поосторожнее. Больше в мясном и рыбном ряду толкаемся.

На толстых тумбах торговцы широкими топорами рубят на части тяжелые туши. Тут тебе прямо целые коровы висят, только без голов. Рядом с ними — розовые гладкие свиньи. Свиньи висят целиком — с пятачками и ножками. А над головами торговцев тощие зайцы пучками болтаются, лапы вытянули. Жирные гуси, ощипанные и в пере. Сизые утки с белыми животами и какие-то толстые черные птицы с крыльями, как у орла, и с красными головами — все рядком подвешены на крючьях.

Колька говорит, что этих красноголовых птиц тетерками называют. Да кто их знает, как они там называются. Нам-то их дома у себя не видать — не для нас они продаются.

Вот в рыбе мы толк знаем. Сами ведь рыболовы.

Есть на базаре такое место, где живой рыбой торгуют, здесь уж мы непременно каждый чан кругом обойдем, проверим, не плавает ли какая-нибудь новая рыбина.

— Щука-то, щука, ребята, — затаив дыхание, шепчет Камбала, — в два раза больше, чем вчерашняя!

Смотрим мы и не шевелимся, а щука и вправду огромная и вся пятнистая. Как махнет- она хвостом да как нырнет на самое дно под широкого, плоского леща, — так разом и окажется на другой стороне чана.

Глядим, а она уже остановилась у стенки, а плавники у самой наготове. Стоит, точно кого подкарауливает. Темный гибкий налим испугался ее, дрогнул весь, изогнулся червяком и поплыл в сторону, а навстречу ему — камбала. Плывет камбала на боку и хвостом дрыгает. Одна сторона у нее темная, а другая белая-белая, как молоко.

— Ну, косоротая, твое дело только крючки глотать, — ворчит на камбалу Ваня Галкин. У него вчера камбала крючок вместе с грузилом сорвала.

А камбала проплыла уже через весь чан и толстого, полуаршинного окуня плавником задела. Он, полосатый, стоит у края чана, тычется головой в стенку и жабрами шевелит.

И вдруг рыбы начинают метаться по чану.

— Щука, щука всех переполошила, — шепчет опять наш Камбала.

Перепуганный лещ так и выскакивает из воды, шлепает хвостом и неожиданно обдает нас целым дождем брызг.

— Ах ты, костлявый, — бранит леща Камбала и хлопает по воде прутиком.

Мы все бежать, а торговец вслед кричит:

— Я вам покажу, сорванцы, как рыбу пугать.

— А пусть они у тебя не брызгаются, — отвечает Камбала и на бегу смахивает с лица капли воды.

За рыбным рядом рынок кончается. Тут же Банковский переулок. Нам остается только на новые пароходы посмотреть, а дальше — под Воскресенской — выкупаться.

По отлогому берегу спускаемся мы к реке, добираемся по камешкам до нашего любимого места и сдергиваем с себя рубашки. Выкупаемся, вылезем на камни, подсохнем и опять выкупаемся. И так до тех пор, пока тучи солнца не закроют или не брызнет дождик.

На обратном пути Камбала первый сворачивает к себе домой, на Новую Дорогу. (Новой Дорогой называется у нас в Архангельске чуть ли не самая старая улица).

Потом Ваня Галкин открывает калитку своего двора. Он маленький, коротконогий, а задвижка на калитке как нарочно высоко. Ваня подскакивает, цепляется за задвижку обеими руками, и калитка вместе с ним так и въезжает, скрипя, во двор. Живет Ваня в старом двухэтажном деревянном доме, хуже нашего. Нижний этаж, где Галкины комнату снимают, совсем в землю ушел. Трава даже в окно заглядывает.

А наш двор через два дома. Уже отсюда слышно, как стучат у нас молотками кузнецы.

В нашем доме хозяин сам никогда не жил. Старый это был дом, ветхий. В нижнем этаже жили мы и кузнецы, а в верхнем брат хозяина, который за кузницей присматривал. Весной, когда на улице разливалась озером вода, весь наш этаж топило. Приходилось мостки настилать.

Двор наш весь черный был от кузничного угля. Посреди двора стояла кузница с черепичной крышей, рядом справа белая каменная слесарная. В левой половине помещалась малярная мастерская да амбар, где сохли крашеные коляски и кареты.

Весь день в малярной работали парни в пестрых про-масленных фартуках: за целую версту пахло от них лаковой жгучей краской. Мастеровые тянули унылые песни.

В слесарной совсем тихо. Только сверла шуршат, как мыши, проседая все глубже в металл.

Больше всего любил я кузницу. Помню, длинные зимние вечера простаивал я в ней. Забьюсь в угол и жду маму. Когда-то вернется она со стирки от Кошкина?

Холодно. Спрятав руки в рукава, смотрю на три черные наковальни, на толстые деревянные трубы под ними, точно вросшие в землю. Смотрю на молотобойцев, качающих мехи. Большие кожаные мехи словно дышат, раздувая все ярче пламя в горнах.

Белым огнем пылает на наковальне расплавленное железо. Сил нет смотреть — глазам больно. Золотые искры звездами летят через всю кузницу, садятся на фартуки кузнецов, иной раз попадают и в меня.

Бум! — со всей силы бьет молотобоец из-за плеча полупудовым молотом. Этому великану-молотобойцу когда-то выбило осколком горячего железа глаз.

Туки-так, туки-так, — подправляет железную полосу ручником кузнец. Подправляет и приговаривает:

— А ну еще! Еще сильней!

Бум! Туки-так. Бум-бум! Туки-так.

— А-ах, а-ах! — ахают молотобойцы под каждый удар молота, — потные, в кожаных прожженных и закоптелых фартуках.

Кузница вся поет, — особенно, когда на всех трех наковальнях разом куют, — да так поет, что ушам больно.

Пламя горнов в это время тускнеет. Молотобойцы не качают мехи. Они куют.

Помню, как-то стоял я вечером в уголке на куче железного лома. И вдруг вижу — смотрит на меня чего-то одноглазый молотобоец, а сам на дверь головой мотает.

Оглянулся, а в темных дверях моя мама стоит, манит меня рукой, улыбается, говорит что-то. А я ничего не слышу. В ушах только звенит: бум, туки-так, бум, бум, туки-так.

1 Угор — взгорье (местн.).

2 Карбас — большая лодка с высокими бортами.

Наверх