Больше всех на свете я боялся отца. Он был всегда пьяный, сердитый. И только один раз в жизни покачал он меня на ноге. Мне было тогда хорошо и страшно. Я ведь знал, что на пасхе он чуть не зарезал хлебным ножом маму.
Я еще совсем маленький в то время был, а все-таки до сих пор помню, как, бывало, среди ночи приходил он к нам растрепанный, почти голый, в изодранной рубахе.
Отец кричал, ругался, бил стекла, опрокидывал табуретки и стулья, швырял в угол со стола самовар, а потом, как сумасшедший, бегал по комнате.
Мы тогда жили еще на Сенной, в доме Холмова.
У Холмова тоже была кузница, только поменьше. У него-то в то время и работал отец.
Об отце по всему городу слава шла. Деловой, говорили, мужик. И верно: он и кузнец, он и маляр, а главное — экипажный мастер. Уж если отец, бывало, разделает лаком коляску или карету, то сразу на кузнечном дворе светлее и наряднее станет.
Не раз сам Холмов говорил про отца:
— Золотые руки у Гаврилы, да вино его сгубило.
И правду сказать: трезвого отца я не помню. Приходил он домой и так хлопал дверью, что звенели стекла в обоих этажах.
— Где мать? — хрипел он еще в сенях. А мамы не было. При первом раздавшемся крике отца она убегала в одной рубашке к соседям. Они ее прятали в шкафу.
Если отец не сбрасывал меня и Кольку с кровати, так мы и сами вскакивали и прятались под стол. А старшая сестра Маня, которую с малых лет отдали в ученье к портнихе, и домой приходить боялась. Мы ее почти и не видели.
Сидим мы с Колькой под столом, дрожим от холода и страха. А отец все крушит и ломает. Как даст табуреткой в шкаф с посудой — все вдребезги. А потом откроет мамин сундук, схватит что-нибудь и за дверь. Мы долго-долго прислушиваемся к его шагам, и только когда они совсем смолкнут, робко вылезаем из-под стола.
Маму было жалко.
Она приходила бледная, в слезах вся. Укладывала нас с Колькой. Поднимала мятый самовар, подходила к сундуку и начинала плакать.
— Пьяница несчастный, последнее платье унес.
Мама плакала, и нам хотелось плакать.
Много было таких ночей. Не вытерпела, наконец, мать. Взяла меня, четырехлетнего, Кольку, семилетнего, и ушла от отца. Ходила по чужим людям белье стирать, растила нас. Трудно ей было безо всякой помощи. А Маня— сестра — и помогала бы нам, да ей и самой хозяева денег не платили. Жила она в мастерской и шила, а ее за это кормили.
Когда Кольке минуло семь лет, мама его в приходскую школу отдала, а я дома один сидел, пока брат из класса не вернется.
Тихо дома. Сижу у окошка, страшно одному. А что, если отец придет?
Каждая нищая старушка мне бабой-ягой казалась. Как увижу, что по дорожке старушка с палочкой идет, я двери на крючок, заползу в угол под кровать и прислушиваюсь, а она стучит в дверь и просит:
— Подайте Христа ради.
От страха не могу даже крикнуть, что дома у нас никого нет. Постучит, постучит старушка и уйдет. А другая еще и в окно заглянет. Тогда уж я ни жив ни мертв лежу. Думаю: вот узнает она, что я один, крючок у дверей сломает и меня унесет.
Зато когда Колька из школы приходил, я больше никого не боялся.
Иной раз я еще из-под кровати не успею выползти, а Колька уже в двери барабанит и кричит:
— Эй, Мишка-медведь, открывай. Куда опять забрался?
Открою я Кольке, и легко на сердце становится. Сумку с книгами швырнет Колька в угол и сразу идет хлеб для нас искать.
Колька знал все места, куда мама хлеб прятала: если не в шкафчике под горшком, то в кладовке на самой верхней полке.
Посыплем краюшку хлеба солью и долго-долго жуем, пока хлеб во рту сладкий не станет.
Если дров мало в сенях, отправляемся за щепой к Поморской, туда, где дома новые строят...
Хорошо зимой на улице. Дорога гладкая, санки сами так и скользят. Колька лошадью делается, ржет нарочно, подпрыгивает, а я сижу — правлю, точно кучер.
А потом я его везу. Он покрикивает только:
— А ну! Н-ну, медведь! Бегом, бегом давай! Чего пыхтишь?
Какой большой город! Колька третий раз уже лошадью стал, а я третий раз кучером. Пар от Кольки идет, а до Поморской еще две улицы проехать. Колька рукавицы свои мне отдал, все бежит и бежит.
Приехали.
На углу Поморской дом строят, полдома уже выстроено. Плотники бревна топорами тешут. Щепа толстая, длинная.
Грузим на санки.
— Вали, вали, ребята, — мотает рыжей бородой плотник, — забирай какая покрупнее, пока хозяин не видит.
Нагрузим воз, веревкой перевяжем. Впряжемся оба и тащим, как пара лошадей, теперь уж без всякого кучера.
Жарко, только руки от мерзлой веревки зябнут.
Один, другой, третий раз за щепой съездим.
К вечеру морознее, снег больше скрипит. Все чаще и чаще попадаются извозчики с пустыми санями. За санями на длинных веревках подсанки тянутся — это чтобы длинные бревна возить.
Случается, какой-нибудь добрый дядя нас подвезет немножко. А другой, сердитый, кнут показывает, если мы к нему сзади подскочим. Все они едут с работы, с лесопильных заводов.
На Воскресенской уже фонарщик лестницу к столбу ставит. Покосившийся столб среди белого снега кажется черным, круглым, а на самом деле он серый, некрашеный, и вовсе не круглый, а с гранями, как карандаш. Сейчас полезет фонарщик заправлять керосиновый фонарь.
Навозим мы полные сени щепы и ждем маму.
Приходит она домой поздно, когда уже во всех домах огни зажгутся. По скрипу снега, по походке мы слышим, что она идет.
Встречаем ее в холодных темных сенях.
— Вот лампу зажжешь так увидишь, сколько у нас щепы, — хвастается Колька.
— Ну, заходите, заходите в дом, а то тепло только на улицу выносите, — улицу-то ведь не натопишь, — говорит мама.
Она входит за нами сама и плотно прикрывает низкую, изнутри покрытую инеем дверь. Подходит к столу, кладет на него какой-то узелочек и зажигает лампу, а я или Колька задергиваем на окне занавески.
Сколько было у нас таких вечеров, похожих один на другой.
— Что, промялись, наверно? Сейчас, сейчас есть будем, — говорит мама, снимая свой большой коричневый платок, который весь так и курчавится инеем.— Я вам от Кошкиных гостинцев принесла. Садитесь за стол. Вот та-ак.
Развязала узелок, а там мясо говяжье жареное с косточкой и два пряника в бумажке.
— Ешьте, а это к чаю. Да не хватай, Николай, у маленького-то, — хлопнула мама Кольку по руке, — что ты как с голодного острова приехал.
— А ты зачем Мишке все вкусное даешь? Я тоже хочу.
— Ты большой, а он маленький, успеешь.
Мама в это время самовар мятый ставит. Попьем чаю с паточным пряником и спать.
— Спите, завтра пораньше к Ананьину за мукой с санками сбегаете. Да ты, Николай, смотри хорошенько, чтобы ровно пуд был, а то этот сквалыга опять обвесит.
Все в городе терпеть не могли лабазника Ананьина. Я его хорошо помню. Борода как у старого козла. Сам длинный, в три погибели скрючился, сидит у кассы, смотрит по сторонам круглыми красными глазами. Худой, точно Кощей бессмертный, пальцы длинные, желтые. Как деньги получает, так даже руки трясутся.
Говорила нам часто мама:
— Вот, ей-богу, свечку рублеву поставлю, если сдохнет ирод проклятый. Всю жизнь обвешивал народ, на том и карманы набил.
Мы с Колькой часто бегаем к Ананьину — за пшеном, за горохом, за ржаной мукой.
Я санки караулю, а Колька покупает.
Как вернется завтра Колька из школы, так и побежим в лавку.
А пока что стелет нам мама постель: тюфячок кладет на пол и подушку в ситцевой наволочке.
Сворачиваюсь я возле Кольки калачиком, мама поверх одеяла еще свой ватник на нас набрасывает, а сама берет ящичек с нитками и пуговицами и садится за стол починять что-то.
Хотя и всего-то в три шага наша комната, а свету от лампы все не хватает. В углах темно-темно.
— Ш-ш... Слышишь? — шепчу я Кольке. — Опять мышка за печкой. Это она свою мать ищет, которую я в кулек поймал.
Колька кивает головой.
— Ага... А знаешь—на Смольном буяне, где мука лежит, крысы сторожа совсем съели.
— А сапоги?
— Прямо с сапогами!
Еще долго мы с Колькой шушукаемся. Мама раза два на нас прикрикнет, а потом погасит свет, разденется и тоже ляжет спать.
Тихо в доме. Колька поворачивается на другой бок. Я к нему прижимаюсь. Обнимаю его. А мышка за печкой все шуршит и шуршит...
Но не все вечера были у нас такими.
Все еще не давал нам покоя отец. Хоть и жили мы от него отдельно, а то и дело приходил он к маме просить денег на водку и буянить.
Каждый вечер прислушиваемся мы, бывало, к пьяным крикам на улице.
Мама, крестясь, шепчет:
— Господи, пронеси душу грешную.
А когда пошел Кольке двенадцатый год, вот что случилось.
Захворала мама. Лежит в постели, худая-худая, одни кости. Подозвала нас рукой.
— Плохо мне, — говорит. — Что с вами будет, если я умру?
У меня слезы сами побежали. Стоим оба у кровати. Мама опять тихо заговорила:
— Ты, Николай, учиться не хочешь. Ну куда теперь пойдешь?
— Работать в кузнице буду. Вот и все.
— Мал ведь ты!
Не успел Колька ответить, вдруг кто-то сильно хлопнул калиткой. Так хлопают только пьяные. А кто к нам во двор пьяный идет, как не наш отец? Так и есть, опять идет с песнями.
Скрипнул снег у самого окна.
— Открывайте, — прохрипел отцовский голос. — Кого испугались?
— Господи Иисусе, откройте ему, пока окна не выбил,— забеспокоилась мама.
Вошел отец. Шапка — и та в снегу. Качнулся. Сел на сундук, головой о печку стукнулся. Рот скривил. Смеется не по-доброму.
— Ты что притворяешься? Заболела?.. А вы что надулись? Отец пришел или кто? А?
Скрипнул зубами, закричал:
— Отец пришел? Я вас спрашиваю?
— Что ты орешь? Что ты ребят пугаешь? — еле слышно проговорила мама.
Сжались в большие кулаки пальцы отца. Поднялся он и шатаясь пошел к матери.
— Разговаривать? — протяжно сказал он и вдруг замахнулся на маму.
Я заплакал. А Колька вскочил и стал между матерью и отцом. Я ни разу его таким не видел. Вытянулся весь, затрясся, будто на морозе, да как крикнет на отца:
— Не смей драться!.. И не хозяйничай тут, а то сейчас на улице будешь. — Смотрит прямо на отца — вот- вот в него вцепится.
Что с отцом тогда было!
Помолчал он минуту, а потом задышал часто-часто и руками будто ловить вверху что-то стал. Пошел, пошел назад от двенадцатилетнего Кольки и сел на сундук. Руки и голова повисли, будто его ударил кто-то.
И тут первый раз в жизни увидел я, что такой большой отец—и вдруг плачет. Вначале он только вздрагивал, закрыв широкими ладонями лицо, а потом стал теребить руками волосы и всхлипывать. И наконец хрипло заплакал.
— До чего дожил? — говорил он каким-то жалким голосом, а сам сгорбился, как старик, и все качал головой.
Он понял, видно, что ему у нас делать нечего, что он чужой, что мать, еле перебиваясь, вырастила сыновей, а он только пугал нас, мешал нам жить.
И вдруг неожиданно бухнулся отец на колени перед больной матерью, вытянул тёмные скрюченные руки и сквозь слезы заговорил:
— Мать, Коля, Миша... Простите меня, дурака. Дайте мне с вами жить. Пить брошу. Все делать буду, только...
— Нет, нет! Уйди, ради бога. Который раз я от тебя это слышу, — тихо, но торопливо говорила мама. Она с трудом приподнялась на постели, еще что-то хотела сказать, но качнулась и упала обратно.
Отец встал и, не разгибаясь, точно с ношей на плечах, не взглянув на нас, ушел. Ушел и тихо закрыл за собой дверь.
И если потом приходил он к нам, то не кричал больше и не грозил убить мать.