Улицы желтым березовым листом засыпаны. С моря дует холодный ветер. Прохожие, сутулясь, прячут руки в карманы, бегут по своим домам — в тепло.

— Не озяб? — спрашивает меня мать и, нагнувшись, заглядывает в лицо.

— Нет, — отвечаю, а сам от холода то и дело подпрыгиваю.

По сторонам дома тянутся серые, неприветливые. От осенней сырости и деревья во дворах уж не такие красивые теперь, одни обрубленные голые прутья торчат.

Идем, идем с мамой по Троицкому проспекту, никуда не сворачиваем. Дома стали реже, все больше заборы одни. Прошли красные кирпичные дома с высокой трубой— водочный завод — и вот, наконец, потянулся длинный-длинный деревянный забор, покрытый зеленой плесенью.

— Видишь, Миша, это и есть дом трудолюбия, где ты жить будешь. Приют.

Осторожно открыла мама деревянную скрипучую калитку, и мы очутились во дворе.

Вот так двор! Будто деревенское поле. От забора до забора идти устанешь. Только по краям редкие сосны стоят. Да ели у самого дома высокие, с березами вперемежку.

Облупленный белый дом с темными окнами кажется маленьким на таком большом дворе. Как виселица, стоят перед домом гимнастические столбы с железными кольцами на веревках и с длинными деревянными шестами. На дворе пусто — хоть шаром покати, только ветер играет — качает шесты. Стукаясь друг о дружку, жалобно плачут кольца.

Точно в сырой погреб, вошли мы в темные сени. А за второй дверью стало еще темнее. По трем деревянным ступенькам спустились в коридор. Запахло почему-то болотом. Я прижался к матери — страшно мне было.

Но вот стало как будто светлее. В конце коридора я заметил узенькое глубокое окошко. По этому окошку видно было, какие толстые стены у дома. От окошка и от входных дверей тянуло холодом.

Точно головастики в болоте, стали появляться одна за другой серенькие фигурки. Подходят к нам ближе и ближе. Это все ребята —такие, как я, и поменьше. Босоногие, стриженые, в серых рубашках, без поясов, в серых штанах до колен, стоят они возле нас и смотрят. Да не на нас смотрят, а на мамин узелочек с гостинцами. Замерзли, видно, все, дышат в сложенные горсточкой руки и топают босыми пятками.

Вдруг кто-то сказал шепотом:

— Завитуля идет, Завитуля!

И сразу в коридоре никого не осталось, кроме меня с мамой.

Напротив нас быстро открылась какая-то дверь. Оттуда повалил пар и запахло кислой похлебкой. Из дверей вышла женщина с очень смешной высокой прической. Будто растрепанный веник торчал у нее на макушке.

Женщина недовольно посмотрела на меня, спросила у мамы, как наша фамилия, и сказала через плечо.

— Можете его оставить.

После этого она повернулась, поправила свою прическу и ушла.

Опять кругом нас собрались ребята. А мама развязала узелочек и стала доставать оттуда булочки и лепешки. Тут ребята совсем придвинулись — поглядывают то на маму, то на гостинцы.

— Поделите-ка, ребятки, между собой, — сказала им мама и дала ребятам две булочки и несколько лепешек. Вмиг разорвали ребята булки и лепешки на мелкие кусочки. Жуют, торопятся. Кому-то не досталось, видно. Заспорили, подрались. Один мальчик даже заплакал. А мама гладит меня по голове и говорит тихонько:

— Видишь, ребятки какие здесь хорошие. Весело тебе будет с ними. И я к тебе часто ходить буду. В воскресенье домой возьму, только не шали и слушайся старших.

Я стою, молчу, смотрю в пол. А как только собралась мама уходить, я вцепился обеими руками в ее платок, прижался к ней — не отпускаю. Стыдно мне перед ребятами, но не могу удержаться, трясусь и плачу.

Ушла мама. Остался я в чужом доме, с чужими людьми. Постоял в коридоре, а потом пошел вслед за ребятами в какую-то комнату с большим, изрезанным ножами столом. Сел на скамейку. Долго ли сидел — не знаю, только показалось мне вдруг, что я дома. Колька в сенях дрова складывает. А во дворе слышно, как наши кузнецы куют. Хорошо-то как!

— Эй, новичок, чего захрапел! — услышал я чужой голос.

И понял я, что в приюте.

Кончилась, значит, моя свобода. Не бегать больше по набережной через весь город. Не ловить рыбу с пристани, где захочешь. Не спать с Колькой на полу, свернувшись калачиком между окошечком и столом. А зимой не бегать с санками за щепой вприскочку, враскачку, как деревенские лошадки. Поздними вечерами не поджидать больше маму в уголке кузницы под кузнечный звон молотков.

До восьми лет прожил я дома. И не снилось мне, что меня отдадут в этот каменный приют. Правда, знал я и раньше, что мама у меня бедная. Не раз слышал я по ночам, как она молится перед черной иконой Николая угодника. Самого-то угодника давно уже на этой иконе не видно было, осталась одна доска, а мама все-таки говорила с ней.

— Господи, дай сил! — говорила мама, стоя на коленях. — Не дай мне их по миру пустить.

Не хотела она, видно, чтобы мы просили милостыню, — вот и отдала меня сюда, хоть и жалко ей было своего меньшого.

Из воскресенья в воскресенье прибегала она ко мне с тепленьким сверточком в жирной бумаге, а в сверточке свежие шаньги — лепешки из картофеля с мукой. Знала мама, что я их люблю больше всего на свете. А уж как мне было трудно дожидаться ее в этом большом холодном доме с темными коридорами! Как медленно шли дни от одного праздника до другого!

В этом приюте было много ребят. Но никого не было лучше нашего Кольки.

Первое время ни с кем я не водился. Жил сам по себе — один. В праздники после обеда только и смотрел, бывало, через пустой большой двор на калитку, которая выходила на Троицкий проспект. Все тревожусь: неужели не придет? А ну как заболела или забыла про меня? Да нет, разве она забудет! Вон далеко-далеко открывается калитка, в нее проскальзывает маленькая фигурка, худенькая, торопливая, летом в пестреньком платке, а зимой в темном, коричневом, шагает часто, немножко раскачивается то вправо, то влево. И на ходу быстро отмахивает левой, свободной рукой. А я уже знаю, что в правой, прижатой к груди, несет она беленький жирный кулек с гостинцами. Так было каждую неделю.

А что во мне творилось перед Рождеством, перед Пасхой!

В это время мне хотелось играть с ребятами, схватиться с ними за руки и крутиться, крутиться, пока стены вокруг не начнут падать и сам с ног не свалишься. Начальница—и та начинала мне казаться доброй.

И все это только потому, что в большие праздники, в Пасху и Рождество, меня отпускали из приюта домой недельки на две.

А какое горе у меня раз случилось. Наступила Пасха, а мне домой идти не в чем: башмаков не было. До Пасхи держался снег, все ходили в валенках, а тут вдруг все раскисло, весна пришла. Башмаки нужны, а их нет, не купили еще. Да я и в валенках, а то и босиком побежал бы домой, — так начальница не пускает. Это было настоящее горе.

Сжалилась наконец надо мной одна девочка, Клаша Котцова.

У нас в приюте были и девочки. Только жили они наверху, а мы внизу. Они с утра до вечера починяли приютское белье, и только во время еды спускались к нам вниз, в столовую. В столовой у них был свой стол и свое место, где они становились на молитву отдельно от нас. Мы к ним наверх поднимались только зимой, когда было ученье. А так жили порознь. Дружбы у нас с ними не было.

Но все-таки Клаша Котцова дала мне свои туфли. Они хоть и были на низком каблуке, как у парней, но с бантиками. Бантики меня немного смутили. Да уж так мне хотелось домой, что надел я эти туфли с бантиками и побежал без оглядки.

А ведь раньше, до приюта, я бы их ни за что не надел.

Помню, как-то раз мама принесла мне от богатых господ бархатные широкие штаны до колен, с белыми пуговицами. Как ни просила меня мать надеть их, я только бормотал сквозь слезы:

— Пусть их господа сами носят, а мне перед ребятами стыдно.

И правда, ребята засмеяли бы меня, если бы я вышел на улицу в господских бархатных штанах до колен, да ещё с перламутровыми пуговицами.

А за туфли с бантиками я даже благодарен был Клаше Котцовой. Без них я просидел бы всю Пасху в каменных стенах, как острожник.

Зимние и весенние мои каникулы пролетели, как острокрылая быстрая ласточка. Одна дорога чего только стоила, когда я шел через город из приюта домой. Хотелось трепать за ухо каждую встречную собачонку. Хотелось прыгать вместе с толстыми воробышками, кричать на весь город, что я домой иду, на Воскресенскую улицу, к маме и Кольке. Я не шел, а бежал вприпрыжку. А обратно? Ох, эта дорога в приют... Обратно я шел медленно-медленно, а улицы как нарочно так и убегали назад, будто за эти дни втрое короче стали.

Еле переставляя ноги, шел я в приют, в каменный дом на Кузнечихе.

Наверх