В первую зиму моей жизни в приюте я наслушался таких рассказов о покойниках, чертях, ведьмах и леших, что, бывало, ночью в спальне боялся выглянуть из-под одеяла. А вдруг, думаю, выгляну, а из печки домовой лезет или в углу покойник в саване стоит.

Но каких только страхов не выдумывали наши ребята про нечистую силу, а не могли придумать ничего страшнее той беды, которая на самом деле случилась в приюте прошлой осенью, за месяц до моего прихода.

Чуть ли не каждый вечер повторяли этот страшный и грустный рассказ младшие ребята.

Рассказ был о том, как поехали на лодке за реку старшие ребята с мастером иву резать и как к вечеру с темнотой поднялась на реке буря, и как ночью младшие долго заснуть не могли, а все ждали, когда же скрипнут ворота на набережной, когда же вернутся с ивой старшие ребята.

Еще рассказывали о том, как заунывно, по-человечьи выл тогда ветер в печных трубах и как в этом вое Минька услышал чей-то будто знакомый голос и сказал:

— Ребята, слышите: кто-то плачет.

И как маленький Васька Козел в это время и вправду заплакал, да так громко, что не слышно стало воя в печных трубах. Это он думал про своего старшего брата Леньку, который вместе с другими ребятами уехал за ивой. И все в младшей спальне наглухо закутались в одеяла и стали молча ждать старших ребят. Так в страхе и уснули.

— А на другой день, — говорили рассказчики, — вернулись старшие ребята с понурыми головами в изодранных штанах и рубашках, без курток, без шапок, без сапог. Вернулись, да не все. Ленька Селении, старший брат Васьки Козла, и Васька Орехов утонули.

Лучшим рассказчиком из младших ребят был Минька Климовский. Тот самый Минька, который жаловался Любимову на Цыганку. Рассказывая страшные истории, Минька забывал все на свете и говорил, говорил без конца, точно сам все видел своими глазами. Он так говорил, что нельзя было ему не поверить. Смелый и отчаянный, он больше всех бледнел от страха, когда шепотом рассказывал о домовом или о каком-нибудь выходце с того света. Этот страх Минька передавал даже старшим ребятам. И откуда что у него бралось? Как только он начинал говорить, все мы тесно жались около него в кружок и смотрели ему в рот. Мы жили Минькиными рассказами, ведь наша приютская жизнь была такая серая, такая неприглядная.

И чем страшней, чем несбыточнее был Минькин рассказ, тем больше нам хотелось слушать его. С Минькой никто из нас не мог равняться. И никто не смел сказать ему, что он врет, потому что Минька жил в приюте дольше нас всех и даже помнил хромого мастера.

По рассказам, ходившим у нас в приюте, хромой мастер был человек необыкновенный. Он не боялся ни чертей, ни разбойников, а ведь раньше, как рассказывал Минька, чертей и разной нечисти было много больше, чем теперь. И о наших приютских утопленниках тоже никто не рассказывал лучше Миньки, хоть сам он за ивой не ездил, потому что был еще мал.

В большой, «старшей» спальне чернеют ряды кроватей. На столе, далеко у стены, горит лампа-жестянка с бумажной заплатой на стекле. Горит лампа, а света в спальне почти нет — мал этот огонек для такой большой комнаты, да к тому же еще лампа низко стоит.

Весь нижний этаж у нас сырой, холодный. На стенах мокрые желтые пятна, из окошек ветер дует.

Каждый день пилит нас начальница:

— Не жгите лишних дров. Не смейте подкидывать.

Да ничего ей с нами не поделать. Ведь мы сами рубим и таскаем дрова к печкам.

Притащим по три, по четыре охапки дров и палим.

Топки от трех печей выходили в старшую спальню. Одна, как войдешь, налево, в углу, другая направо, у стены, а третья в конце спальни в дальнем углу — самая любимая наша печка.

Набьем мы ее дровами, сколько влезет, и так накалим, что притронуться нельзя. Если близко подсядешь, так того и гляди рубаха или штаны на тебе вспыхнут, а когда отойдешь от печки, сразу мурашки по коже забегают— холодно.

Темно, пусто, сыро в спальне, а у печек тепло и светло. Вот отчего все ребята столпились у огня, точно комары на свет налетели. В несколько рядов сидим на полу у открытых заслонок. Старшие у двух печек разместились, а мы у своей, и, как всегда, на своем лучшем месте сидит среди нас рассказчик — Минька. Он сидит на запасных поленьях, он сам и подкидывает их в топку, когда головешки начинают прогорать. Разгорелись, раскраснелись мы все. Жмуримся, щуримся и улыбаемся яркому, белому пламени. А Минька все подбрасывает да подбрасывает дрова. Трещат поленья, стреляет печка красными угольками. У кого на рубахе прогорела дырочка, у кого на штанах, а нам хоть бы что. Другому уголек даже руку куснет, и то хорошо, никто не жалуется.

Больше всего Миньке достается, он уже два раза начинал рассказывать, да печка его угольками щипала.

Еще раз подкинул дров Минька. Дымом охватило мерзлые поленья. Покраснело белое пламя под холодными дровами. Видно стало, как вода с поленьев закапала каплями. В печке зашипело, засвистело. Потом красный язык пробился в щель между поленьями, за ним второй язычок лизнул дрова, потом третий, и тут как вспыхнула вся топка одним пламенем. Затрещали поленья, забрызгали искрами и угольками. Весело. Один красный уголек прямо через наши головы перелетел, другой Миньке на живот прыгнул.

— Гость придет! Обязательно гость придет! — закричали ребята, а Минька кинул обратно в печку красный уголек и в третий раз принялся рассказывать:

— Дак вот, значит, поехали они за ивой...

Ровным пламенем светится печка, перестала шуметь и стрелять искрами, точно она вместе с нами собралась слушать Миньку. Далеко на той стене против топки запрыгали наши огромные тени.

Минька помолчал, подождал, пока мы угомонимся, и начал рассказывать дальше:

— Дак вот, значит, нарубили они ивы, нагрузили полный карбас и плывут домой...

У самой стенки в углу кто-то всхлипнул.

Это Васька Козел, младший брат утонувшего Леньки Селенина, никак не может удержаться от слез. Он всегда плачет, когда Минька начинает рассказывать эту историю. Понька-японец, средний из братьев Селениных, тычет Козла в бок кулаком. .

— Замолчи ты, нюня, козлятина.

Минька сердито смотрит на Поньку и Козла. Они оба разом затихают.

— Дак вот, значит, как поехали они домой, началась сильная буря. Их карбас и перевернуло вверх дном. Они, значит, и заплавали. Сапоги, полные воды, ребят ко дну стали тянуть, а они их с ног стали сбрасывать, а сами, значит, за карбас держаться, а карбас то вверх, то вниз волной бросает. Бросало, бросало, значит, его, да как даст килем Ваське Орехову по голове. И готово, одного нет. На дно ушел. Ленька Селении, значит, поплыл к берегу, а берега-то и не видно. И на девятой волне захлебнулся. И тоже на дно ушел.

Про девятую волну Минька, конечно, соврал. Кто мог знать, на какой волне Ленька утонул. Правда, про девятую волну всегда говорят, что она самая большая и сильная.

— А остальных, значит, Лоренс на своем катере спас. Лоренс, у которого парусная яхта своя есть. А ведь еще немного, и все бы утонули.

Минька замолк. Прогорели дрова в печке. Только синие языки прыгают на головешках. Исчезли на стене наши тени. Молчат ребята.

Наверно, всем, как и мне, виделась в это время буря, опрокинутый карбас и люди в воде.

Последний синий огонек, легкий, как дым, быстро-быстро забегал, заметался по головешке, точно ему страшно стало оставаться в печке одному. Побегал и потух. Стены в спальне как будто раздвинулись куда-то далеко в темноту, а потолок точно повис над самыми головами и сейчас обрушится. Мы съежились, втянули головы в плечи, и никому не хотелось оглядываться назад, на эту большую, многооконную, скучную спальню.

И вдруг, точно проснувшись, закричал Понька:

— Минька, подбрось еще, пусть горит!

Подбросил три полена Минька, и опять затрещало, опять загудело в печке. Снова загулял огонь по поленьям, и запрыгали тени на стене. Опять хорошо и весело стало. Даже назад не страшно оглянуться. А Минька про что-то другое уже рассказывает.

— Дак вот, значит, был у нас при хромом один парень, Васька Крюков. Пошел он на чердак за сухой ивой и пропал.

— Совсем пропал? — спрашивает Понька.

— Обожди! Не мешай! — шикают на Поньку ребята. — Рассказывай, Минька!

— Дак вот, значит, пропал. День прошел — Васьки Крюкова нет. Весь чердак обыскали — нет нигде. Второй день прошел — тоже нет. А в двенадцать часов ночи, он, значит, и появляется. Бледный, как смерть, еле ноги волочит. Ведь целых два дня подряд не ел ничего.

Спрашивают, значит, Ваську Крюкова, где ты был, а он говорит: «Меня в трубу затянуло».

— В трубу? — шепчет Васька Козел. Никто ему не отвечает.

Жарко у печки, а всех дрожь пробирает от страха. Надо бы зажать уши и не слушать. Ведь скоро спать, сниться же все это будет, казаться. Нет, пусть говорит. Что будет, то и будет.

Смотрим на Миньку, ждем, что он дальше скажет, а Минька побледнел, как полотно, на нас глаза выпучил и, видно, от страха сам ничего сказать не может.

Помолчал немного, а потом охрипшим голосом стал рассказывать дальше.

— Дак вот, значит, это было давно. Сплю я в младшей спальне, на том же самом месте, где сейчас. А было- это как раз под Новый год. В окно луна светила.

— Как же ты, Минька, луну увидел, если спал? — спросил Понька.

— Тише ты! Тебя не спрашивают! Рассказывай, Минька! — загалдели ребята.

— Дак вот, значит, сплю я и вдруг слышу шаги. Будто копыта, значит, постукивают.

Минька на нас глаза вытаращил, а мы на него.

— Потом, значит, кровать моя ка-ак подскочит вверх. И давай носиться по воздуху. Летает под самым потолком по всей спальне. Я, значит, держусь за кровать и думаю: только бы не в окно, только бы не в окно...

Минька перевел дух.

— Носилась, носилась кровать, да ка-ак перевернет меня. Я на пол — бух! Открыл, значит, глаза. Никого нет. Кровать на месте стоит, по-старому. Только я на полу.

— Минька, может, ты сам упал, а кровать-то вовсе и не бегала?

— Я и не говорил, что она бегала, она, как птица, летала.

Мы сидим ни живы ни мертвы. Понька тоже замолчал. Может быть, он поверил, а может, и нет.

Да только Минька уже про новое — про разбойников— рассказывает. Как они при хромом мастере подкрались ночью к приюту. Приставили к стене высокую, как у пожарных, лестницу, подняли к нам на крышу две бочки керосина, по двадцати пудов каждая, и собирались уже облить керосином весь чердак, чтобы потом поджечь и во время пожара ограбить приют. Так бы все и вышло, да хромой мастер выскочил на улицу с ружьем и разогнал всех разбойников.

Понька опять спрашивает:

— А зачем разбойникам приют грабить? Уж лучше бы лавку или церковь...

Минька не отвечает. Он осторожно повернул голову к окнам и приставил палец к губам.

Тут мы все ясно услышали скрип шагов на набережной против наших окон. Все затаили дыхание, и каждый, наверно, подумал: воры идут... Слышим: воры подошли к самому окну, топчутся перед ним. Минька даже сгорбился, уставился глазами в пол и шепчет:

— Не смотрите в окно, а то заметят.

Да куда уж нам в окно смотреть, мы и шевельнуться боимся.

А Минька опять шепчет:

— Четверо смотрят в окно, а всего их человек десять, и у всех в руках что-то.

Мы так и застыли на месте. Сидим, не оглядываясь на темные окна. И вдруг «воры» что-то заговорили, засмеялись и пошли дальше по набережной. По шагам было слышно, что их только двое-трое.

Надвигалось самое страшное для нас — ночь. Темная ночь.

Дрова все прогорели.

Минька загремел вьюшками и полез закрывать трубу, а потом прикрыл и дверцу у печки. Сразу холодно стало. Съежившись, пробежали мы к себе в младшую спальню, быстро скинули одежду и улеглись. В комнате темно, только дверная щелка светится. Постель холодная, будто на снегу лежала, а одеяло реденькое, плохо греет. Если бы в спальне свет был, то через это одеяло все можно было бы видеть, как сквозь сетку. Давнишнее оно, наверно, с того времени и служит, как приют открылся.

Но вот и в старшей спальне лампу потушили. Черно, хоть глаз выколи.

Засыпаешь и думаешь: как бы только ночью не проснуться.

А как проснешься среди ночи, и сам не рад. Из-под одеяла слышишь: кто-то бормочет, кто-то смеется, а там где-нибудь в уголке, а то и рядом, кто-то плачет во сне. Через кровать от меня спит Костя Комаров. Ночи не пройдет, чтобы он не бредил. Вот слышен его голос: «Трое, трое, и не знаю, что такое...» О чем это он говорит?

Заскрипела Костина кровать. Я смотрю на него одним глазом из-под одеяла. Сейчас в спальне светло— весь ряд наших кроватей освещен полосой лунного света.

Костя повертелся с боку на бок и сел на кровати. Ищет чего-то, шарит по одеялу руками и все то же самое бормочет: «Трое, трое, и не знаю, что такое».

Глаза у него закрыты, руки все ищут чего-то, да не могут найти. Сполз Костя с кровати. Откинул подушку, там пошарил. Потом завернул постель и под тюфяком все ощупал. И вдруг он, видно, проснулся: вздрогнул, оглянулся кругом и начал торопливо прибирать развороченную постель. Сквозь свое реденькое одеяло я видел, как он лег и укутался с головой. Ну, видимо, успокоился. Но не успел я уснуть, как чувствую — тянет с меня кто-то одеяло. Мороз пробежал по коже. Вцепился я в одеяло обеими руками, не выпускаю его, а сам вижу: стоит у меня над головой Костя и водит по мне руками, как слепой. Убьет еще. А крикнуть я боюсь да и не могу. Костя ощупал мою голову, спину, ноги, а сам улыбается. Наверно, холодный пол снова привел его в чувство. Он открыл глаза и с тихим плачем пошел к своей кровати.

Лучше было ночью не просыпаться.

Тревожный у нас был сон. Серега Шуфтин из нашей спальни раз ночью ушел через весь дом в мастерскую. С закрытыми глазами, протянув руки вперед, шел Серега босой по холодному полу. Через два коридора прошел он в мастерскую, влез на окно и зачем-то потянулся к фрамуге. Я и еще двое ребят, стараясь не испугать его, крались за ним следом. Только начинался рассвет. Окно было синее, и весь низ его с другой стороны завалило снегом. Окликнуть Серегу мы не смели, знали, что таких нельзя будить, что он может насмерть испугаться. Притаившись в углу мастерской, мы следили за всеми его движениями. От ледяного стекла, от холодного подоконника Серега проснулся. Он протер рукой глаза, удивленно осмотрелся кругом, а когда увидел нас, смутился.

— Серега, ты зачем это на окно залез?

— Я нарочно, просто так.

Сказал, соскочил с подоконника и побежал в спальню.

Такие были у нас ночи. Не спали в приюте ребята, а бредили. Кто мог успокоить нас, сказать нам, чтобы мы не верили Минькиным рассказам про мертвецов и чертей?

Да и не один Минька пугал нас.

Даже отец Павел, учитель закона божия в нашей приютской школе, то и дело вспоминал на уроках чертей и самого дьявола. Особенно любил он говорить о страшном суде, после которого черти в аду будут вечно мучить грешников.

А исповедь перед пасхой, когда мы, приютские, стояли у клироса и ждали очереди к попу. Кто передаст этот страх?

— Не забыл ли ты чего на радость дьяволу? — бормотал поп, когда мы стояли с ним один на один перед аналоем в золотой парче.

— Нет, я все сказал, батюшка.

Я говорил это с дрожью в голосе и с одной лишь мыслью в голове: а вдруг я что-нибудь позабыл? Тогда, значит, я в ад попаду, прямо к чертям на раскаленные вилы. Только бы не к тому серому, с прямыми рогами, что нарисован на стене при входе в церковь.

Поп молча пригибал мою голову, накрывал ее своим золотым колючим фартуком. Потом что-то шептал и выпроваживал меня за дверь уже очищенного от грехов.

Все вокруг нас одинаково верили в бога и в нечистую силу. Все до одного верили: и мастер, и кастелянша, и кухарка Авдотья, и сама начальница Марфа Анисимовна, следующая после Завитули. Как же нам, малышам, было не жить в вечном трепете и страхе?

Наверх