Марфу Анисимовну я помню хорошо. Она ходила всегда во всем черном. И волосы у нее были черные, с пробором посредине, и лицо какое-то темное. Ну, прямо цыганка. Цыганкой ее и прозвали. Она была высокая и худощавая, с длинными цепкими руками. И до чего скупая была, до чего скаредная, над каждой тряпкой тряслась, над каждой рваной наволочкой. Кастелянше Анне Андреевне, которая чинила вместе с девочками наше белье, Цыганка житья не давала. Все грызла ее да грызла.
— Да как вы смеете, Анна Андреевна, такое белье на заплаты рвать, когда его еще починить можно и два года носить. Может быть, вам должность ваша не нравится?
А белье, про которое она говорила, и на белье-то не похоже: дыра на дыре, прореха на прорехе.
Девочкам, особенно старшим, при Цыганке еще ни чего жилось. Они для нее, бывало, и поштопают и полотенце ей вышьют, и пол в ее комнате вымоют, а она им за это кусок вчерашней булки сунет. Зайдет к ним иной раз в швейную комнату и все нашептывает им что-то, как монашенка.
А нас, мальчишек, Цыганка просто видеть не могла. Только и знала, что за рваные рубахи и штаны по спине колотила.
— Вам, дикарям, не рубахи, а рогожи носить надо.
А мы назло ей, а заодно и девчонкам, рвали на себе в клочья и рубахи и штаны. Девочки у нас без работы не сидели — все время накладывали заплату на заплату. Мы прямо на глазах у них отрывали у себя рукава и целые штанины. Пусть знают, как подлизываться к Цыганке.
Целое и чистое платье нам выдавали только тогда, когда мы собирались идти в церковь. Не осмотрев с ног до головы, Цыганка ни за что не выпускала нас на улицу. Правда, она осматривала только верхнюю одежду, а если у кого от кальсон обе штанины давно потеряны и один только пояс на пуговице держится или нижняя рубаха вся в ленточки располосована, так это ничего.
Таких оборванных ребят, как при Цыганке, я никогда не видывал.
Если бы нас на улицу в праздник не водили, то начальница, пожалуй, нам верхней одежды и совсем не стала бы давать. Как в церковь, так у нас ни одного дырявого, ни одного разноцветного. Все под один цвет и лад. На всех серые тужурки из чертовой кожи, сшитые нашими же девочками. Издали посмотришь — все тужурки как тужурки. А вблизи лучше не смотреть. У одного парня рукава на плечах в гармошку собраны, у другого ворот неладный: если застегнуть его, так глаза наружу вылезут, до того горло сдавлено. У третьего — опять наоборот: хоть две головы в ворот пихай. А подолы у всех тужурок обязательно колокольчиком расходятся. И ругали же мы девчонок за их шитье. Как в церковь одеваться, так ругань начинается.
Ходили мы туда вместе с девочками, так что и дорогой им тоже доставалось, чтобы они вперед таких фасонов не придумывали. Как ни покрикивала на нас Анна Андреевна, кастелянша, когда мы тянулись парами в Троицкую церковь, а все-таки успевали мы девчонок за головные платочки подергать.
Выстраивали нас парами еще в приюте. Впереди всех шли маленькие ребята, за ними все выше и выше и, наконец, сзади всех Анна Андреевна в праздничной шляпке и с зонтиком.
— Анисимов, не глазей по сторонам! Селенин, не шмыгай носом, — то и дело слышалась ее пискливая команда.
Пара за парой топали мы по деревянным заплатанным мосткам вдоль края пустынной улицы. Ходили мы в церковь в Кузнечиху, а Кузнечиха — это окраина города. Справа тут тянулись ветхие, низенькие домики вроде деревенских.
Один только дом купца Заборщикова с лавкой в нижнем этаже высился среди всей этой мелочи. Слева за бесконечным забором расстилался двор городской больницы, а на повороте к Троице стоял дом сумасшедших с железными решетками в окнах. Встречные прохожие озирались на нас, и не понять было, жалели ли они нас, или думали, что мы хуже всех на свете. А ребятишки на улице то и дело кричали нам вслед:
— Приютские крысы! Крысы приютские!
Обида прямо брала. Сумасшедшие— и те из-за решеток корчили нам гримасы. А мы никому ничего ответить не могли. Попробуй-ка выбежать из ряда и разогнать мальчишек на улице, так Анна Андреевна сегодня же начальнице нажалуется, и сядешь ты ни за что ни про что в темный карцер. Вот и идешь, глядя себе под ноги, а уж если совсем невтерпеж станет, так обернешься только и погрозишь обидчику кулаком.
Ходить в рядах в церковь было мне всегда как-то в тягость. А в церкви стоять и того хуже было.
Место у нас в церкви было всегда одно и то же — перед царскими вратами налево, у толстого каменного столба. Таких столбов в церкви было четыре. Все они соединялись между собой и поддерживали низкий каменный свод. Душно было в старой церкви, когда народу много набивалось. Душно и темно. Дневной свет еле-еле проникал внутрь через волнистые разноцветные стекла узких окон.
Хоть и стояли мы всегда впереди, а как крест целовать или евангелие перед концом службы, то вместе с нищими последними подходили. Смотришь, бывало, в конце обедни, как тянутся из-за четырех столбов к дряхлому попу пестрые ряды прихожан. А он стоит в блестящей парчовой ризе перед золочеными воротами, держит обеими руками большой золотой крест и тычет его прямо в губы то одному, то другому. Иной раз так сунет, что в щеку или в зубы въедет, а потом еще свою руку с синими жилками сует целовать. Я всегда старался незаметно отвернуться от его руки: противно мне было. От нее ладаном пахло, как от покойника.
И все-таки радовались мы, когда начиналось это крестоцелование, — значит, кончается служба. А иной раз ждешь, ждешь конца и дождаться не можешь.
Помню, один раз в пост служба показалась мне особенно долгой. Стою я, то на левую ногу переступлю, то на правую, а дьякон наш, отец Павел, все ходит и ходит по церкви, — машет на иконы кадилом, дымит на них. А в алтаре поп бубнит что-то непонятное.
И такая тоска на меня навалилась, что сел бы я, кажется, на каменные плиты и завыл от скуки.
Крестики на царских вратах давно мною пересчитаны. Соседей я тоже разглядел всех до единого, каждую бородавочку заметил. А уж иконы я давно пересмотрел и на той стене и на этой — наизусть их знаю. Две из них мне раньше нравились — Михаил Архангел с крыльями и с большим мечом и Георгий Победоносец, под которым лошадь змею топчет. А тут и они мне надоели.
В голове гудит, ноги от усталости точно свинцом налились, а поп с дьяконом все тянут да тянут свое, а с клироса певчие им подпевают, да так тоскливо и протяжно...
Зевнул я раза два во весь рот. Обшарил свои карманы, нашел в правом маленький гвоздик, да и занялся рисованием на стене. Царап-царап, вожу гвоздем по крашеной стенке, ничего кругом не слышу и не вижу. И так хорошо мне вдруг стало, что я даже язык набок высунул. Сыплется ручейком белый мел из-под моего гвоздика — смотреть занятно. Я уже лодочку нацарапал и только было начал парус к ней вырисовывать, как вдруг кто-то схватил меня за руку выше локтя. Слышу, злой кастеляншин голос шипит у самого моего уха:
— Ты что это делаешь, пакостник?
А сама впилась в меня двумя пальцами и крутит и крутит. До того мне больно стало, что я вырвался да как заору на всю церковь:
— Чего щиплетесь?
Народ вокруг так и зашевелился, зашушукал. А дьякон как будто даже кадилом мне погрозил. Анна Андреевна сейчас же от меня отскочила. Стоит как ни в чем не бывало, только крестится и кланяется чаще, чем нужно, да народ уже догадался, в чем дело.
— Хоть бы бога-то постыдилась, бесстыдница, — сказала сгорбленная старушка, качая птичьей головкой в черном шерстяном платочке.
Тем дело и кончилось. А как только пришли мы до мой из церкви, Анна Андреевна сразу к Цыганке побежала жаловаться. Да на этот раз, видно, она просчиталась.
Цыганка на нее же и набросилась:
— Да вы с ума сошли, голубушка. Что это вы вздумали в церкви драться? Этого еще недоставало, видно, за вами, милая моя, тоже присмотр нужен. Надо время и место знать, Анна Андреевна.
А мне в тот раз почти и не досталось от Цыганки.
Только постращала:
— Погоди, засажу тебя на весь день пеньку щипать.
А что нам пенька? Мы и так круглые зимы с утра до вечера ее щипали.
Сколько этой пеньки прошло через наши руки за все приютские годы! Кабы собрать ее всю в одно место, то куча была бы выше нашего дома. Сотни сажен старого просмоленного каната разрубили мы на плетки, разобрали по ниточкам и каждую ниточку расщипали в пух на пеньку. Миша Шарыпов — шести лет, и тот щипал. Никто у нас даром приютского хлеба не ел. За этим все начальницы у нас зорко следили. Каждый день после уроков в школе с обеда и до вечера сидели мы тесным кружком на полу в мастерской. Перед каждым лежало несколько коротких плеток.
Расплетешь их, бывало, на прядки, а потом каждую прядку бьешь об пол, об угол стены, об скамейку, чтобы мягче ниточки сделались, чтобы не так мозолили пальцы. Ох, и пыльные же были эти старые канаты! Старшие ребята, которые работу почище делали, бывало, гнали нас из-за этой нашей пыли вон из мастерской. А мы не хотели уходить: в мастерской и лампа лучше горела, чем в других комнатах, и теплее было, и веселее. Да и начальница сюда реже заглядывала, потому что здесь главным хозяином был мастер. А мастер только старшими ребятами занят был. Нас он и не замечал.
Щиплем, щиплем пеньку, а как накопится полная кладовая, приедет ломовой извозчик, погрузит ее на сани, сомнет, перетянет веревками и увезет все за один раз. Этой нашей пенькой сколько домов в Архангельске конопатилось, сколько барж деревянных.
Радовались мы, когда попадался нам ветхий канат — с ним возни меньше, чуть потрешь ниточки пальцами, они сами так и расползаются, пышная пенька выходит, быстро растет куча на полу. Прямо не пенька, а пух. А зато уж если тугой, смоленый канат попадется, тогда плохо прибывает пенька. Трешь, трешь такую ниточку, пальцы все намозолишь, а ниточка будто проклеенная, никак не расползается. Кучка получается маленькая, плоская. А начальница этого не понимает, ругается.
— Это еще что такое? Лентяи, дармоеды! Почему вчера много нащипали, а сегодня этакую горсточку. Курам на смех.
А как ей объяснишь, что канаты разные бывают, что из смоленого каната не нащиплешь пышной пеньки.
Хоть бы она ее в руки взяла, тогда бы сразу узнала, какая тяжелая и жирная эта пенька.
Надоело нам ворчанье Цыганки слушать. Вот и ре шили мы раз обмануть ее.
В этот день достался нам до того крепкий канат, что ничего с ним поделать нельзя было. Как ни били мы плетки об углы, а просмоленные ниточки и не думали расползаться, были жесткими, как проволока. Приуныли мы: видим — почти не растет куча на полу, опять Цыганка ругаться будет. Вот тут и пришла нам в голову мысль: а что, ребята, если что-нибудь под пеньку положить, а? Все равно ведь Цыганка щупать не станет.
И тут как раз услышали мы Цыганкины шаги. Идет — каблуками постукивает. Осмотрелись мы кругом — что бы такое под пеньку подсунуть. Нет ничего, как нарочно. Недолго думая, схватили мы Ваську Козла и зарыли его с головой в самую середину кучи.
Сразу куча на аршин выросла.
Вошла начальница, смотрит, ничего не говорит, — значит, довольна. И вдруг видим — она руку к пеньке протягивает. Ну, пропали, думаем. Сидим мы на полу, в пол глазами уставились, а сами, не переводя духу, пеньку щиплем. Взяла начальница клок пеньки сверху, у меня сердце так в пятки и ушло, — сейчас, думаю, Васькин затылок увидит. Да, пожалуй, и увидела бы, не будь у Васьки волосы такие же рыжие, как пенька. Бросила начальница горсть пеньки на прежнее место, а куча в это время как будто кашлянула.
Мы так и замерли. Ну, теперь уж конец. А Цыганка только повертела, повертела головой и ушла, ничего не заметив.
— Ну, Козел, вылезай, пронесло беду!
Тут куча наша зашевелилась, задвигалась на полу, и из середины ее прорвалась наружу пыльная и потная Васькина голова. Голова сморщила нос и заговорила:
— Ух, ребята, и как это я утерпел. До смерти чихнуть хотелось. В носу у меня прямо жучки бегают.
Васька закрыл глаза, раскрыл рот и зачихал с такой силой, что клочья пеньки разлетелись по всей мастерской.
Не всегда удавалось нам так легко провести начальницу. За пеньку нас и голодом морили, и пороли, и в карцер сажали.
Через много лет после этого, уже в наше время, мне случилось вспомнить приютскую пеньку и приютских моих товарищей в таком месте, про которое я даже и не слыхал, когда был мальчишкой.
Было это в Африке, в Алжире.
Советский ледокол «Георгий Седов», на котором я служил штурманом, шел из Черного моря в Белое и за вернул по дороге за углем в Алжирский порт.
Красивее этого города я не видал на свете, хоть и побывал до этого уже во многих советских и иностранных городах.
Ряды высоких белых домов поясами возвышались над морем, ярус над ярусом, ступень над ступенью. Городские площади были вымощены не асфальтом, а шлифованными цветными каменными плитками. В нарядных садах, огороженных кружевными решетками, висели на легких и невысоких деревьях мандарины.
Чтобы успеть осмотреть город, мы взяли машину. Шофер-француз катал нас по главным улицам и, оборачиваясь назад, показывал нам пальцем на огромные витрины, за которыми были выставлены напоказ новенькие лакированные автомобили, пестрые ковры и целые россыпи брильянтов на зеркальных полках. Шофер хлопал себя по карману, хитро щелкая языком. И мы отлично понимали, что это значит. Все эти прекрасные вещи были ему не по карману.
Показав нам центр города, шофер повез нас на окраину. У одноэтажного серого дома он остановил маши ну. Нас обступила толпа черных изможденных людей в белой просторной одежде. У мужчин головы были обмотаны белыми чалмами, у женщин из-под белых платков спускались на лица густые черные покрывала — чадры.
Шофер повел нас в дом, а следом за нами вошли какие-то толстые, видно приезжие, иностранцы. В первой же комнате, просторной и пустой, мы увидели на полу огромную стопу ковров, вышиной с полстола. На верх нем, бархатистом и плотном ковре были вытканы пышные, точно живые цветы. У каждого ковра висела сбоку бумажка с ценой. Я запомнил одну цену: десять тысяч франков.
Мы, конечно, не собирались покупать ковры, а потому и не задержались в этой комнате слишком долго. Не спрашивая позволения у продавца, мы открыли дверь в соседнюю комнату.
Вот там-то я и вспомнил свое детство, приют и нашу пеньку.
В большой полутемной мастерской у деревянных станков сидели маленькие девочки-арабки. Перед ними спутанным ворохом пестрели нитки. Тихо и терпеливо вплетали эти маленькие ткачихи в серую основу ковра ниточку за ниточкой из цветного вороха.
Я остановился перед одной девочкой: у нее в черные жесткие косички были вплетены те же самые яркие цветные нитки, ее тонкие темные пальцы ловко пощипывали серые струны, туго натянутые на раму станка.
Девочка исподлобья взглянула на меня и больше уже не отрывала глаз от своей работы. Шофер показал нам обе свои пятерни и кивнул головой на стенные часы. Это значило: рабочий день этих девочек — десять часов. Потом он показал нам полногтя и сунул руку в рот. Это значило: хозяин платит девочкам гроши. Потом шофер показал нам на готовые ковры и снова хлопнул себя по карману. Это значило: дорогая штука, выгодное дело.
Шофер мог бы нам и не объяснять всего этого. Мы и без объяснений поняли, как живется этим маленьким черным художницам.
А уж я-то, который и сам все детство провел почти в такой же работе, я-то не мог не заметить их костлявые руки и шеи, их острые ключицы и голодные глаза. Я сразу вспомнил нашего шестилетнего Мишу Шарыпова, согнувшегося над кучей рыжей пыльной пеньки.
Велика ли была разница между нами, ребятами из архангельского приюта, и этими алжирскими ткачихами? Никакой. Только пыли, пожалуй, у нас в мастерской было больше.

Наверх