В зимнее время в приюте обедали всегда после последнего урока — закона божия. Но в день приезда городского головы все перепуталось.

Из классной давно нас выпустили. Дежурные по столовой ходят, сложа руки, от стола к столу. Все у них сделано: на столах стоят пустые пятнастые тарелки с отбитой эмалью, обкусанные деревянные ложки. Краска на них отопрела от горячей овсянки и похлебки, от сырости ложки стали седыми, точно их долго носило в море и потом выбросило прибоем на берег. Около каждой тарелки кусок черного хлеба.

Все знают, кому достался ломоть, кому горбушка, — не раз уж мы заглянули в столовую через стеклянную дверь. Сегодня дежурные успели вовремя, без ошибки разложить хлеб. Самым старшим ребятам, как полагается, горбушки, они и вкуснее и больше. Ломоть потолще — средним, тонкие ломтики — младшим ребятам.

Маленький беловолосый Шарыпов ни разу не заглянул в столовую; ему все равно, пусть бы даже и горбушка у него лежала: он должен свой хлеб Петьке Задорину.

Торговля была обычным делом в приюте. За какую-нибудь железную петлю, дверное кольцо, старый замок ребята продавали свой хлеб, порцию молока, гостинцы, если принесут их родные, и все вкусное, что бывает по большим праздникам.

Разные бывали должники, мелкие и крупные. Крупные должны были свой хлеб, как говорили в приюте «завсегда». За завтраком, за обедом, за чаем, за ужином и так каждый день отдавал должник свою порцию хлеба. Это еще называлось задолжать «на всю жизнь».

Собрались все ребята в коридоре, надоело смотреть на пустые тарелки. Стоим, одни стену подпирают, другие просто посредине коридора стоят и в пол смотрят. Не вздумала ли Кикимора из-за городского головы всех без обеда оставить? Скоро лампы пора будет зажигать.

В животе бурчит: не ахти какой утром завтрак был сытный — овсянка на одной воде.

Понька Селении не выдержал, подошел к двери столовой и начал через стекло грозить кулаком дежурным.

— Что вы губы распустили, идите за похлебкой, а то бока наломаю!

Оба дежурных, увидя злое Понькино лицо, уставились на него и с удивлением развели руками. Всякий понял бы, что они хотели ему сказать: «Что ты, Понька, с ума сошел? Мы сами голодны, как волки. Знаешь ведь, что без начальницы нельзя за похлебкой идти».

Понька это и сам давно знал, но ему просто хотелось есть. Он еще раз погрозил кулаком в стеклянную дверь и, увидев, что его брат Васька Козел тоже заглядывает в столовую, дал ему подзатыльника и отошел.

От девочек мы уже знали, что начальница наверху в классной и все говорит и говорит о чем-то с отцом Павлом.

Шустрый парнишка, по прозвищу Заяц, наверно, десятый раз сбегал наверх, на разведку: подсмотреть в щелку классных дверей, не надевает ли, наконец, отец Павел свою черную широкополую шубу. Привычка Зайца спускаться с лестницы не по ступенькам, а катиться на животе по деревянным перилам была всем известна. Он появлялся внизу неожиданно и бесшумно. А на этот раз он пулей скатился вниз и от сильного разгона чуть не расквасил нос о стену. Огорошенные таким появлением Зайца, мы все насторожились.

Заяц, стреляя черными глазами по кругу ребят, начал обычной скороговоркой:

— Отец Павел в шапке...

— Уходит?! — обрадовался кто-то...

— Да не-ет, — нетерпеливо отмахнулся Заяц, — все говорят да говорят. Отец Павел в шапке по классу ходит, машет своими рукавищами и все бубнит одно и то же: ежовые рукавицы, ежовые рукавицы! А Кикимора за ним семенит: куда он, туда и она. Он к вешалке, и она к вешалке; он к доске, и она к доске. И все что-то бормочет: тры-ты-ты, тры-ты-ты, — ничего не поймешь. Сейчас посмотрю, что дальше будет. — И Заяц в пять прыжков взлетел по лестнице наверх.

В это время мы услышали, как хлопнула наверху классная дверь. Но Заяц уже был внизу и сидел под лестницей, а маленькие ребята, как горох, рассыпались кто куда.

Стуча каблуками о каждую ступень лестницы, спустилась вниз начальница и, не глядя на нас, прошла по коридору в столовую. Сломя голову пробежали из столовой в кухню дежурные.

Из дверей спальни, из мастерской, из-под лестницы показывались и снова скрывались головы маленьких ребят. По лестнице, тихо, крадучись, спустились девочки. Со стороны кухни потянуло запахом кислой похлебки. Значит, несут. В коридоре показались двое дежурных с огромным дымящимся темным баком.

Днище бака почти касается пола. Ноги у дежурных заплетаются, ступают они часто, руки вытянуты, пальцы медленно разжимаются от тяжести. До столовой бак не донесли; поставили его на пол, сменили руки и пошли дальше. В столовой им опять пришлось передохнуть, и только потом, взявшись обеими руками за ручки бака, подняли его на край стола. Красные, как вареные раки, дежурные перевели дух.

Снова в коридоре ребят полным-полно. Все ждут звонка, чтобы ринуться в столовую. И только дежурный взялся за медный колокол, как мы лавиной устремились к узкой двери столовой. Но не тут-то было. Дверь, звякнув, захлопнулась перед самым носом Миньки Климовского. Минька с разбегу стукнулся о закрытую дверь, за ним другой, третий. Началась настоящая свалка. Ребята напирают со всех сторон, жмут, давят. Леньку Ладкина так толкнули, что он заплакал, кого-то придавили к стене — раздался страшный крик. Чем это кончилось бы, неизвестно, но в это время все увидели за стеклянной дверью злое морщинистое лицо Кикиморы. Давка прекратилась, началось отступление.

Плаксиво скрипнув, открылась дверь. Быстро шагнула в коридор начальница и, как ведьма; стала хватать своими костлявыми руками кого попало — за подолы рубах, за плечи, за волосы, за уши. Такого страшного лица у начальницы никогда не было, ее мутные глаза вспыхивали недобрым огнем. Она не кричала, а взвизгивала:

— Становитесь в пары! Дикари вы, а не народ!

Становиться в пары? У столовой? С ума, что ли, она спятила? В церковь ходить парами мы привыкли. А в столовую — этого еще не бывало в приюте. Но голод не тетка, — выстроились и пошли. У двери, как жандарм, стояла вытянутая начальница и зорко следила за каждой парой. Все прошли в столовую, кроме Сереги Шуфтина. Он знал, что Кикимора все равно его не пропустит.

Над рядами тарелок на столах едва поднимался реденький пар. Похлебка, разлитая в плоские тарелки, стыла. Как всегда, стали на молитву—маленькие впереди, старшие сзади, девочки на левой стороне столовой, мы на правой. Оставалось только на скорую руку пропеть «Отче наш» — и за стол.

Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, говорится в пословице. Так и у нас было в тот день.

Начальница молча прошла вперед и сама начала выстраивать нас рядами по четыре человека. Выпал денек на нашу голову! Чинно, по четыре человека стали мы и запели «Отче наш». А Кикимора, чтоб у нее горло пересохло, кричит у дверей:

— Что вы не поете, а барабаните! Сначала!

Понька что-то прошипел от злости. Снова запели, протяжно, как монахи в Соловецком подворье. Минька нарочно усерднее всех размашисто крестился и кланялся в пояс.

Пропели и, опасаясь, как бы начальнице еще что-нибудь не взбрело в голову, медленно пошли каждый к своему месту. Похлебка уже не дымилась, она была кислой и такой же теплой, как в мелкой луже нагретая солнцем вода.

После обеда так же протяжно пропели «Благодарим тя, Христе боже наш, яко насытил еси нас». Каждый бы, правда, еще хорошего барашка съел, а все-таки пели, что «насытил еси нас», —таковы уж были порядки в нашем доме трудолюбия.

В тот день было то же самое и перед паужином и после паужина, перед ужином и после ужина.

Надеялись, что назавтра Кикимора одумается, но и на другой день она опять взялась за свое, и так пошло каждый день. Перед завтраком, перед обедом, перед паужином и перед ужином входили в столовую парами, на молитву становились по четыре человека в ряд, пели протяжно, по-панихидному.

Не приют стал у нас, а что-то вроде монастыря, а мы не приютские ребята, а послушники.

Казалось, все привыкли к новым порядкам. На что уж упрямый Серега Шуфтин, и тот тянул молитву и крестился, как набожный.

Но на самом деле это было не так. Взять хотя бы меня. Откуда-то из глубины, издалека, надвигалась, росла обида. Да и у всех ребят, наверное, было такое же чувство. Досада накипала, с каждым днем все больше-росло желание проучить хорошенько начальницу.

Раз перед ужином выстроились мы на молитву и стоим. Стоим, а молитву не начинаем. В столовой мертвая тишина.

— Начинайте! — приказала начальница.

И вдруг кто-то чуть слышно запел... только не молитву. Запел и вдруг умолк. Точно ветер проник в столовую и встревожил всех нас. Ребята стали переминаться с ноги на ногу, кашлять, крутить головами, подмигивать. Только начальница, видимо, не расслышала, что поют. Она подумала, что кто-то запел молитву, да не сумели ее поддержать. Это у нас случалось.

Пожалуй, никогда и нигде заговор так быстро не превращался в действие, как в тот день у нас в столовой.

Секунда — и разные сигналы были переданы и приняты. Понька, стоявший рядом со мной, мигнул мне левым глазом. Я чуть заметно качнул головой Миньке. Минька тронул за локоть соседа — и пошла работа. Все готово. Все согласны, даже Шура Комарова нетерпеливо тряхнула головой.

И только прикрикнула начальница второй раз: «Начинайте», как все в один голос, без всякого регента, грянули русскую плясовую песню. Да так дружно, так здорово, что казалось — стены столовой в пляс пошли.

Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые.

Начальница опешила от неслыханной молитвы. А. потом, когда разобралась, принялась что-то кричать. А мы нарочно, еще громче, еще веселей, что есть силы продолжаем:

Выходила молода
За новые ворота.

Вдруг кто-то пронзительно завопил.

Песня смолкла. Смотрим — начальница всех с краю лупит по головам связкой ключей.

Бросились тут все к двери, начальницу чуть с ног не сбили. Кто успел, тот на лету хлеб со стола стянул. Двери узкие. Давка началась. Взбесившаяся Кикимора надрывается — бьет одного, другого. Крик, визг стоит. Только прорвались в коридор и снова запели;

Ах вы, сени, мои сени... —

и вдруг донесся испуганный выкрик:

— Ребята, мастер идет!

Как пулеметным огнем скосило всех. Одно спасение— в спальню под кровати.

Все туда. Девчонки вверх по лестнице удирают. Как мыши, рассыпались мы под кроватями, но последние все-таки попались в лапы мастера. Под кроватью, стоя на четвереньках, затаив дыхание, я слышал, как в коридоре плакал и божился Васька Козел:

— Ей-богу, мастер, не буду, ей-богу...

Наверх