Михаил Марков. Трудное детство.
Раньше архангельцы больше треской промышляли. Ловили ее у мурманских берегов, солили в больших бочках-«тресковках», грузили насыпью на парусные суда и отправляли в столицу.
Теперь в Архангельске тресковый промысел замер. Незачем архангельцам к мурманским берегам на лов ходить, когда там у самого моря за какой-нибудь десяток лет вырос новый город со своей тресковой базой, да не такой, какая была у нас. Мы вручную треску грузили и набивали ею амбары, будто дровами, а там, в Мурманске, на вагонетках ее возят по просторной пристани и грузят в бетонные холодильники. А ловит треску целая флотилия новых тральщиков.
У нас в Архангельске нынче больше всего лесом занимаются. День и ночь, пока река не станет, сплавляют к нам с верховьев лес, гонят его к заводам прямо под звонкие электрические пилы.
Вширь и ввысь вырос наш город за последние годы. Мне его и не узнать, хоть и родился я в нем и жил до двадцати двух лет безвыездно.
Совсем другим был Архангельск, когда я мальчишкой по улицам бегал. Деревянные ветхие домики с резными карнизами; у каждого двор, закрытый со всех сторон дощатым забором с тяжелыми воротами и прочной калиткой. Дороги, мощенные жердьем, только зимой ровные, а летом все в ямах и горбах. Тротуары, по-нашему — мостки, из нескольких досок в ширину. Уличные керосиновые фонари с выбитыми стеклами.
Все это я как сейчас вижу. Но лучше всего помню нашу старую набережную, где на крутом угоре1 , против церкви Михаила Архангела, мы с братом Колькой нашли один раз совсем зеленую медную большую монету. Видно, старая-старая монета была, потому что татарин в лавке ее не взял.
На том же угоре стоял низенький старинный домик из голых бревен, с деревянной крышей. Почернел он от времени, точно кто нарочно его дымом коптил. Говорили у нас, что сам Петр Великий его построил. Окошечки в домике были прорублены узенькие, а внутри поблескивала золотом и стеклом царская карета. Смешная-смешная. Передние колеса толстые, маленькие, а задние как великаны, с мужика ростом. Посредине между колесами — будка со стеклянными дверками и только одна толстая оглобля. Неуклюжая, как черепаха, карета. Зато вся золотая, а колеса красные.
Кругом домика шли гладкие широкие мостки со ступеньками. Вот где было раздолье нам, ребятам, в пятнашки играть. А тут же внизу под угором, у реки, было самое любимое наше место. Там все камешки на набережной были исхожены нашими босыми ногами. Не раз за день устилали мы эти камешки своими рубашонками, когда купались в реке. Не раз сиживали мы на них с удочками в руках. Бывало, день просидим с братом Колькой, а иной раз и всю ночь напролет. Не было такой пристани, на которой мы не топтались бы, не было такого парохода, которого мы не знали бы по имени. А вот парусных судов никак всех не упомнить было. Их тьма-тьмущая стояла на реке против города, особенно около Поморской улицы. Чайке сесть некуда было, кроме как на мачты. Точно на реке лес торчком стоял.
В солнечный день весь этот лес в белое одевался. Это рыбаки после морских переходов паруса сушили. Стоят, бывало, их суденышки, покачиваются на якорях. С палубы до клотика, до верхушки мачт, все они снастями опутаны, а на верхушке самой высокой мачты серенький колпачок болтается. Колпачки эти для того подвешивают, чтобы узнавать, какой ветер дует.
На борту у каждого парусника белилами, кроном, а то и золотой или серебряной бронзой выведено название. Чуть ли не все названия по святым: «Николай угодник», «Святая Анна», «Преподобный Василий», «Аника-воин». А один парусник назывался даже «Страшный суд».
Все они с рыбой приходили—-с треской, с пикшуем, с палтусом, с зубаткой. За кормой у каждого парусника лодочка на плаву, пеньковой веревкой привязана. Понадобится лодочка, матросы ее отвяжут и отправляются на берег. То и дело лодки снуют к берегу и обратно. Не увидишь, чтобы кто-нибудь с двумя веслами на скамейке сидел, а все один, стоя на корме, одним веслом голанит. Вправо, влево водит весло, а лодка идет, как моторная. Штаны у матросов желтые, широкие, трубой торчат, лямки накрест. Шапки-поморки тоже желтые, непромокаемые. Нож на ремне, трубка в зубах.
Есть среди моряков и бородачи, есть и молодые. Только черную бороду редко у нас на пристани увидишь: все северяне, с Поморья, беловолосый народ.
Деревянная плавучая пристань у берега чуть не тонет под тяжелой россыпью трески. А рыбу все валят и валят с замызганного рассолом парусника.
Безголовые, распластанные ножом рыбы точно сами вылетают на палубу из трюма, а оттуда градом сыплются на мокрые доски пристани.
Палуба, пристань, желтые штаны матросов и скрюченные жилистые руки их — все блестит от сырости, от вонючей соленой трески.
Воз за возом везут извозчики рыбу в город. Сами они тоже мокрые и тоже блестят от рыбьего рассола. Одна лошадь упала на передние ноги — до того пристань скользкая.
Недаром прозвали архангельцев трескоедами. Кроме сырой трески, и сушеной было у нас вдоволь. Сушеную треску выкладывали штабелями по всей набережной, от Соборной улицы до Воскресенской. Много было рыбы, да не вся она нами была ловлена. У норвежцев прикупали.
Наши за рыбу лесом расплачивались. Благо у нас по берегам Двины лесу больше, чем трески в море. С весны до поздней осени, бывало, все тянут и тянут колесные пароходы длинные плоты к лесопильным заводам.
Заводов этих у нас целые ряды стояли на том и на другом берегу Маймаксы-реки: Амосова завод, Русанова, Ульсена, Шольца, Норда, Стюарта... По всей реке визг и вой стоит, — это пилы пластают бревна на доски чуть желтоватого, как сливочное масло, цвета. У заводов целые города пиленого леса выстроились.
Заводы пилят, пилят, пилят, а пароходы знай гонят и гонят к ним новый лес. И когда уже полна лесом вся река против заводов, тогда начинают подваливать его и
К нашему берегу — от Воскресенской улицы до самой Кузнечихи.
Нам, ребятам, только этого и надо. С плотов и рыбу ловить хорошо и нырять удобно. А лучше всего бегать с плота на плот по бревнам, которые так и уходят в воду из-под ног.
Елку я не любил: кожура на ней неровная, жесткая, и сучков много. Бегать по ней ногам больно, да и купаться неловко: обязательно живот поцарапаешь, когда из воды вылезать будешь. Вот сосна—это дерево! Сучков у нее совсем мало, а шкурка гладенькая, чуть розоватая. Ни живота, ни ног никогда не царапнешь.
Береза—та в плотах редко попадается. В наших местах ее только во дворе увидишь да на бульваре у немецких домов — в те времена в Архангельске у нас целая немецкая слобода была.
Колесим мы, бывало, по всему городу, — где только нас не увидишь!
По бульварам пробежим до Успенской улицы. Помню, на углу этой улицы колокольня у церкви Успенья все набок валилась, а ее рабочие подкапывали и опять ровно ставили. Мы все ждали, когда она совсем упадет, да так и не дождались. До тех пор она стояла, пока ее не снесли.
Рядом с колокольней белое каменное здание с темносиней вывеской над крышей. Всякий раз, когда мы купались под Успенской, мы все на эту вывеску любовались, на золотые буквы. Не умел я читать, а знал, что на вывеске написано: «Торговое мореходное училище».
В окнах училища стояли деревянные белые парусные корабли — совсем как настоящие. Выкупаемся, бывало, взберемся на угор по крупному булыжнику и еще разок вблизи на эти парусники посмотрим. Выберем, кому какой больше нравится, иной раз даже подеремся из-за них и бежим обратно по бульвару, по песчаным аллейкам. Кто по широкой, кто по средней, а кто и по узенькой— велосипедной — вперегонки. Да так бежим, что и велосипедистов обгоняем.
У Финляндской улицы — горбатый деревянный мостик. Перебежим, а там опять бульвар. Опять над головой неба не видно из-за густых березовых листьев.
А под ногами узловатые корни — вся песчаная аллея корнями перекрещена. Помню, я два раза из-за них большой палец на ноге вывихнул.
По аллейкам бегать всякий умеет. А вот мы еще бегали по деревянным перилам, которые тянутся по краю угора вдоль всей нашей набережной. Самое отчаянное, но зато и самое веселое дело, — это пробежать, очертя голову, по перилам мостика. Вот уж тут, если не удержишься и вниз полетишь, так тебе сразу смерть будет, потому что очень высоко, а внизу — там, где под мостиком спуск с улицы к реке, — камни навалены, обточенные водой голые булыжины.
У Полицейской улицы длинный бульвар кончается. Отсюда уже видны пароходы, только еще не все, потому что река Двина здесь влево загибает.
На самом повороте набережной две большие круглые башни поднимаются, а между ними каменная таможня протянулась, длинная, точно казарма. Башни белые, с красными железными крышами, как большущие грибы-мухоморы. Одну башню даже с Успенской пристани видно.
В толстых стенах таможни, за железными толстыми решетками, за тяжелыми черными ставнями хранился иноземный товар. Что за товар там хранился, мы и сами не знали, а только думали, что за этакими решетками, наверно, спрятано что-нибудь самое дорогое на свете.
Вот здесь-то, между старой таможней и Театральной улицей, летом приставали деревенские карбаса2.
1 Карбас — большая лодка с высокими бортами.
Пароходы — те к пристаням причаливали, а карбаса— куда придется, под самый берег. С рассвета к Поморской улице, где рынок, из окрестных деревень на веслах, а когда ветер, то и под парусами, плывут, бывало, к нам крашеные груженые карбаса. Это деревенские везут на продажу молоко, овощи, свежую рыбу.
А как съедутся,— ни дать ни взять, птичий базар,— так и пестрит в глазах! Один карбас черный с желтым пояском, другой красный с белым, третий еще не крашен, из свежих досок сшит — совсем новенький, а носы у карбасов, как у ледоколов, — горбатые.
Но еще пестрее деревенские бабы. Сарафаны у них цветные: красные с белым горохом, синие с желтыми оборками. А на головах белые платочки в черных крапинках, будто дробью посыпанные. Занятно бывало слушать, как бабы разговаривают, выгружая корзины из карбасов...
Жили они недалеко за рекой, напротив города, а говорили мягко, протяжно, не по-нашему. Нам иной раз и не понять.
— Куды ты прешь-то, леший? Закаблуцье-то мне отдавишь!
— А ты не ширься, не одна товар-от привезла. Ишь, понадевала на себя юбок-то, больно уж широка в перьях! .
— Иван, держи карбас-от, чего рот открыл! Гляди, этот окаянный отвалит каку беду!
«Окаянными» бабы называли пароходы, которые то и дело сновали по реке и волнами захлестывали, качали карбаса.
Больше всего не любили бабы «Якова» и «Лебедина». Волна от этих пароходов большая.
Вот идет «Яков» полным ходом вверх по реке. Побежала от него волна, другая. Заболтались, застукались бортами деревенские карбаса. Скрип, треск стоит. Валятся с ног бабы в своих длинных сарафанах, плюются в сторону «Якова», а его и след простыл.
— Ах ты, напасть, у моего-то карбаса весь-таки борт высадило. Вот ище беда-то! — причитает одна баба с подоткнутым пестрым подолом, из-под которого видны смазные голенища русских сапог.
— Затонуть бы ему, антихристу проклятому!
Не было у нас в Архангельске места крикливее и грязнее рынка.
С корзинками, с ведрами ходят городские хозяйки между рядами торговок, месят грязь ногами, как тесто в пекарне. То к одной бабе подойдут, то к другой, торгуются, а те свой товар нахваливают:
— Вот-те свята икона, век не бывало у меня кислого молока!
— Да отведай ты, голубушка, ведь чистые сливки! Всю жись вспоминать будешь!
Хозяйки торгуются, деревенские бабы орут. А нам до них нет дела. Мы на базаре вроде как гости — я, мой старший брат Колька, товарищ его Камбала, парень с Поморской улицы, прозванный так за кривой рот, Ваня Галкин, сын газетчика, маленький, на коротеньких ножках, да еще длинный, как веха, Демка. Демка с нами недавно ходит. Он из деревни приехал в это лето.
Гоняют нас бабы от корзин с морковкой, с репой. Знают, что мы покупаем без денег. Да как ни смотрят они, а Камбала все что-нибудь жует. Он и татар не боится, что яблоками торгуют. Только моргнет татарин, а у Камбалы уже яблоко в кармане.
Камбала раз и длинного Демку подвел.
— Ты, — говорит, — не трусь. Подойди к яблокам, где народу побольше, да и стой возле, как будто покупать собираешься. А как заговорит татарин с покупателем, ты хватай яблоко— и в карман.
Послушался его Демка и попал в беду.
Только схватил он яблоко, слышим—татарин кричит:
— Держи вора, держи!
Бежит перепуганный, длинновязый Демка, на бегу одну старуху с ног сбил, мечется в толпе — вправо, влево, туда, сюда. А яблоко свое он уже давно из рук выпустил.
— Держи, держи!—кричит нарочно татарин, не со злости кричит, — что ему одно яблоко! — а просто для смеха.
Смешно ему смотреть, как длинный парень между баб мечется.
Выбежал Демка на пристань и со страху бух прямо в карбас, чуть не на голову свалился деревенской бабе.
Народу тут полно набежало, — всем ведь любопытно посмотреть, как вора будут ловить. Сам торговец-татарин, у которого Демка яблоко стянул, стоит на краю пристани и белым фартуком слезы вытирает, за живот держится. А Демка, оглядываясь, прыгает с карбаса на карбас. Карбаса так и пляшут. Разваливаются штабеля пустых корзин, а бабы, то одна, то другая, барабанят Демку по спине кулаками. Бьют его и сами с ног валятся.
Наверно, за всю жизнь Демка не бывал в такой перепалке.
С последнего карбаса Демка прыгнул прямо в воду, а уж из воды — на берег. Только мокрая, рваная рубаха мелькнула, когда он пропал за ларьками.
С тех пор Демка на берегу у карбасов не показывался, да и мы стали поосторожнее. Больше в мясном и рыбном ряду толкаемся.
На толстых тумбах торговцы широкими топорами рубят на части тяжелые туши. Тут тебе прямо целые коровы висят, только без голов. Рядом с ними — розовые гладкие свиньи. Свиньи висят целиком — с пятачками и ножками. А над головами торговцев тощие зайцы пучками болтаются, лапы вытянули. Жирные гуси, ощипанные и в пере. Сизые утки с белыми животами и какие-то толстые черные птицы с крыльями, как у орла, и с красными головами — все рядком подвешены на крючьях.
Колька говорит, что этих красноголовых птиц тетерками называют. Да кто их знает, как они там называются. Нам-то их дома у себя не видать — не для нас они продаются.
Вот в рыбе мы толк знаем. Сами ведь рыболовы.
Есть на базаре такое место, где живой рыбой торгуют, здесь уж мы непременно каждый чан кругом обойдем, проверим, не плавает ли какая-нибудь новая рыбина.
— Щука-то, щука, ребята, — затаив дыхание, шепчет Камбала, — в два раза больше, чем вчерашняя!
Смотрим мы и не шевелимся, а щука и вправду огромная и вся пятнистая. Как махнет- она хвостом да как нырнет на самое дно под широкого, плоского леща, — так разом и окажется на другой стороне чана.
Глядим, а она уже остановилась у стенки, а плавники у самой наготове. Стоит, точно кого подкарауливает. Темный гибкий налим испугался ее, дрогнул весь, изогнулся червяком и поплыл в сторону, а навстречу ему — камбала. Плывет камбала на боку и хвостом дрыгает. Одна сторона у нее темная, а другая белая-белая, как молоко.
— Ну, косоротая, твое дело только крючки глотать, — ворчит на камбалу Ваня Галкин. У него вчера камбала крючок вместе с грузилом сорвала.
А камбала проплыла уже через весь чан и толстого, полуаршинного окуня плавником задела. Он, полосатый, стоит у края чана, тычется головой в стенку и жабрами шевелит.
И вдруг рыбы начинают метаться по чану.
— Щука, щука всех переполошила, — шепчет опять наш Камбала.
Перепуганный лещ так и выскакивает из воды, шлепает хвостом и неожиданно обдает нас целым дождем брызг.
— Ах ты, костлявый, — бранит леща Камбала и хлопает по воде прутиком.
Мы все бежать, а торговец вслед кричит:
— Я вам покажу, сорванцы, как рыбу пугать.
— А пусть они у тебя не брызгаются, — отвечает Камбала и на бегу смахивает с лица капли воды.
За рыбным рядом рынок кончается. Тут же Банковский переулок. Нам остается только на новые пароходы посмотреть, а дальше — под Воскресенской — выкупаться.
По отлогому берегу спускаемся мы к реке, добираемся по камешкам до нашего любимого места и сдергиваем с себя рубашки. Выкупаемся, вылезем на камни, подсохнем и опять выкупаемся. И так до тех пор, пока тучи солнца не закроют или не брызнет дождик.
На обратном пути Камбала первый сворачивает к себе домой, на Новую Дорогу. (Новой Дорогой называется у нас в Архангельске чуть ли не самая старая улица).
Потом Ваня Галкин открывает калитку своего двора. Он маленький, коротконогий, а задвижка на калитке как нарочно высоко. Ваня подскакивает, цепляется за задвижку обеими руками, и калитка вместе с ним так и въезжает, скрипя, во двор. Живет Ваня в старом двухэтажном деревянном доме, хуже нашего. Нижний этаж, где Галкины комнату снимают, совсем в землю ушел. Трава даже в окно заглядывает.
А наш двор через два дома. Уже отсюда слышно, как стучат у нас молотками кузнецы.
В нашем доме хозяин сам никогда не жил. Старый это был дом, ветхий. В нижнем этаже жили мы и кузнецы, а в верхнем брат хозяина, который за кузницей присматривал. Весной, когда на улице разливалась озером вода, весь наш этаж топило. Приходилось мостки настилать.
Двор наш весь черный был от кузничного угля. Посреди двора стояла кузница с черепичной крышей, рядом справа белая каменная слесарная. В левой половине помещалась малярная мастерская да амбар, где сохли крашеные коляски и кареты.
Весь день в малярной работали парни в пестрых про-масленных фартуках: за целую версту пахло от них лаковой жгучей краской. Мастеровые тянули унылые песни.
В слесарной совсем тихо. Только сверла шуршат, как мыши, проседая все глубже в металл.
Больше всего любил я кузницу. Помню, длинные зимние вечера простаивал я в ней. Забьюсь в угол и жду маму. Когда-то вернется она со стирки от Кошкина?
Холодно. Спрятав руки в рукава, смотрю на три черные наковальни, на толстые деревянные трубы под ними, точно вросшие в землю. Смотрю на молотобойцев, качающих мехи. Большие кожаные мехи словно дышат, раздувая все ярче пламя в горнах.
Белым огнем пылает на наковальне расплавленное железо. Сил нет смотреть — глазам больно. Золотые искры звездами летят через всю кузницу, садятся на фартуки кузнецов, иной раз попадают и в меня.
Бум! — со всей силы бьет молотобоец из-за плеча полупудовым молотом. Этому великану-молотобойцу когда-то выбило осколком горячего железа глаз.
Туки-так, туки-так, — подправляет железную полосу ручником кузнец. Подправляет и приговаривает:
— А ну еще! Еще сильней!
Бум! Туки-так. Бум-бум! Туки-так.
— А-ах, а-ах! — ахают молотобойцы под каждый удар молота, — потные, в кожаных прожженных и закоптелых фартуках.
Кузница вся поет, — особенно, когда на всех трех наковальнях разом куют, — да так поет, что ушам больно.
Пламя горнов в это время тускнеет. Молотобойцы не качают мехи. Они куют.
Помню, как-то стоял я вечером в уголке на куче железного лома. И вдруг вижу — смотрит на меня чего-то одноглазый молотобоец, а сам на дверь головой мотает.
Оглянулся, а в темных дверях моя мама стоит, манит меня рукой, улыбается, говорит что-то. А я ничего не слышу. В ушах только звенит: бум, туки-так, бум, бум, туки-так.
1 Угор — взгорье (местн.).
2 Карбас — большая лодка с высокими бортами.
Больше всех на свете я боялся отца. Он был всегда пьяный, сердитый. И только один раз в жизни покачал он меня на ноге. Мне было тогда хорошо и страшно. Я ведь знал, что на пасхе он чуть не зарезал хлебным ножом маму.
Я еще совсем маленький в то время был, а все-таки до сих пор помню, как, бывало, среди ночи приходил он к нам растрепанный, почти голый, в изодранной рубахе.
Отец кричал, ругался, бил стекла, опрокидывал табуретки и стулья, швырял в угол со стола самовар, а потом, как сумасшедший, бегал по комнате.
Мы тогда жили еще на Сенной, в доме Холмова.
У Холмова тоже была кузница, только поменьше. У него-то в то время и работал отец.
Об отце по всему городу слава шла. Деловой, говорили, мужик. И верно: он и кузнец, он и маляр, а главное — экипажный мастер. Уж если отец, бывало, разделает лаком коляску или карету, то сразу на кузнечном дворе светлее и наряднее станет.
Не раз сам Холмов говорил про отца:
— Золотые руки у Гаврилы, да вино его сгубило.
И правду сказать: трезвого отца я не помню. Приходил он домой и так хлопал дверью, что звенели стекла в обоих этажах.
— Где мать? — хрипел он еще в сенях. А мамы не было. При первом раздавшемся крике отца она убегала в одной рубашке к соседям. Они ее прятали в шкафу.
Если отец не сбрасывал меня и Кольку с кровати, так мы и сами вскакивали и прятались под стол. А старшая сестра Маня, которую с малых лет отдали в ученье к портнихе, и домой приходить боялась. Мы ее почти и не видели.
Сидим мы с Колькой под столом, дрожим от холода и страха. А отец все крушит и ломает. Как даст табуреткой в шкаф с посудой — все вдребезги. А потом откроет мамин сундук, схватит что-нибудь и за дверь. Мы долго-долго прислушиваемся к его шагам, и только когда они совсем смолкнут, робко вылезаем из-под стола.
Маму было жалко.
Она приходила бледная, в слезах вся. Укладывала нас с Колькой. Поднимала мятый самовар, подходила к сундуку и начинала плакать.
— Пьяница несчастный, последнее платье унес.
Мама плакала, и нам хотелось плакать.
Много было таких ночей. Не вытерпела, наконец, мать. Взяла меня, четырехлетнего, Кольку, семилетнего, и ушла от отца. Ходила по чужим людям белье стирать, растила нас. Трудно ей было безо всякой помощи. А Маня— сестра — и помогала бы нам, да ей и самой хозяева денег не платили. Жила она в мастерской и шила, а ее за это кормили.
Когда Кольке минуло семь лет, мама его в приходскую школу отдала, а я дома один сидел, пока брат из класса не вернется.
Тихо дома. Сижу у окошка, страшно одному. А что, если отец придет?
Каждая нищая старушка мне бабой-ягой казалась. Как увижу, что по дорожке старушка с палочкой идет, я двери на крючок, заползу в угол под кровать и прислушиваюсь, а она стучит в дверь и просит:
— Подайте Христа ради.
От страха не могу даже крикнуть, что дома у нас никого нет. Постучит, постучит старушка и уйдет. А другая еще и в окно заглянет. Тогда уж я ни жив ни мертв лежу. Думаю: вот узнает она, что я один, крючок у дверей сломает и меня унесет.
Зато когда Колька из школы приходил, я больше никого не боялся.
Иной раз я еще из-под кровати не успею выползти, а Колька уже в двери барабанит и кричит:
— Эй, Мишка-медведь, открывай. Куда опять забрался?
Открою я Кольке, и легко на сердце становится. Сумку с книгами швырнет Колька в угол и сразу идет хлеб для нас искать.
Колька знал все места, куда мама хлеб прятала: если не в шкафчике под горшком, то в кладовке на самой верхней полке.
Посыплем краюшку хлеба солью и долго-долго жуем, пока хлеб во рту сладкий не станет.
Если дров мало в сенях, отправляемся за щепой к Поморской, туда, где дома новые строят...
Хорошо зимой на улице. Дорога гладкая, санки сами так и скользят. Колька лошадью делается, ржет нарочно, подпрыгивает, а я сижу — правлю, точно кучер.
А потом я его везу. Он покрикивает только:
— А ну! Н-ну, медведь! Бегом, бегом давай! Чего пыхтишь?
Какой большой город! Колька третий раз уже лошадью стал, а я третий раз кучером. Пар от Кольки идет, а до Поморской еще две улицы проехать. Колька рукавицы свои мне отдал, все бежит и бежит.
Приехали.
На углу Поморской дом строят, полдома уже выстроено. Плотники бревна топорами тешут. Щепа толстая, длинная.
Грузим на санки.
— Вали, вали, ребята, — мотает рыжей бородой плотник, — забирай какая покрупнее, пока хозяин не видит.
Нагрузим воз, веревкой перевяжем. Впряжемся оба и тащим, как пара лошадей, теперь уж без всякого кучера.
Жарко, только руки от мерзлой веревки зябнут.
Один, другой, третий раз за щепой съездим.
К вечеру морознее, снег больше скрипит. Все чаще и чаще попадаются извозчики с пустыми санями. За санями на длинных веревках подсанки тянутся — это чтобы длинные бревна возить.
Случается, какой-нибудь добрый дядя нас подвезет немножко. А другой, сердитый, кнут показывает, если мы к нему сзади подскочим. Все они едут с работы, с лесопильных заводов.
На Воскресенской уже фонарщик лестницу к столбу ставит. Покосившийся столб среди белого снега кажется черным, круглым, а на самом деле он серый, некрашеный, и вовсе не круглый, а с гранями, как карандаш. Сейчас полезет фонарщик заправлять керосиновый фонарь.
Навозим мы полные сени щепы и ждем маму.
Приходит она домой поздно, когда уже во всех домах огни зажгутся. По скрипу снега, по походке мы слышим, что она идет.
Встречаем ее в холодных темных сенях.
— Вот лампу зажжешь так увидишь, сколько у нас щепы, — хвастается Колька.
— Ну, заходите, заходите в дом, а то тепло только на улицу выносите, — улицу-то ведь не натопишь, — говорит мама.
Она входит за нами сама и плотно прикрывает низкую, изнутри покрытую инеем дверь. Подходит к столу, кладет на него какой-то узелочек и зажигает лампу, а я или Колька задергиваем на окне занавески.
Сколько было у нас таких вечеров, похожих один на другой.
— Что, промялись, наверно? Сейчас, сейчас есть будем, — говорит мама, снимая свой большой коричневый платок, который весь так и курчавится инеем.— Я вам от Кошкиных гостинцев принесла. Садитесь за стол. Вот та-ак.
Развязала узелок, а там мясо говяжье жареное с косточкой и два пряника в бумажке.
— Ешьте, а это к чаю. Да не хватай, Николай, у маленького-то, — хлопнула мама Кольку по руке, — что ты как с голодного острова приехал.
— А ты зачем Мишке все вкусное даешь? Я тоже хочу.
— Ты большой, а он маленький, успеешь.
Мама в это время самовар мятый ставит. Попьем чаю с паточным пряником и спать.
— Спите, завтра пораньше к Ананьину за мукой с санками сбегаете. Да ты, Николай, смотри хорошенько, чтобы ровно пуд был, а то этот сквалыга опять обвесит.
Все в городе терпеть не могли лабазника Ананьина. Я его хорошо помню. Борода как у старого козла. Сам длинный, в три погибели скрючился, сидит у кассы, смотрит по сторонам круглыми красными глазами. Худой, точно Кощей бессмертный, пальцы длинные, желтые. Как деньги получает, так даже руки трясутся.
Говорила нам часто мама:
— Вот, ей-богу, свечку рублеву поставлю, если сдохнет ирод проклятый. Всю жизнь обвешивал народ, на том и карманы набил.
Мы с Колькой часто бегаем к Ананьину — за пшеном, за горохом, за ржаной мукой.
Я санки караулю, а Колька покупает.
Как вернется завтра Колька из школы, так и побежим в лавку.
А пока что стелет нам мама постель: тюфячок кладет на пол и подушку в ситцевой наволочке.
Сворачиваюсь я возле Кольки калачиком, мама поверх одеяла еще свой ватник на нас набрасывает, а сама берет ящичек с нитками и пуговицами и садится за стол починять что-то.
Хотя и всего-то в три шага наша комната, а свету от лампы все не хватает. В углах темно-темно.
— Ш-ш... Слышишь? — шепчу я Кольке. — Опять мышка за печкой. Это она свою мать ищет, которую я в кулек поймал.
Колька кивает головой.
— Ага... А знаешь—на Смольном буяне, где мука лежит, крысы сторожа совсем съели.
— А сапоги?
— Прямо с сапогами!
Еще долго мы с Колькой шушукаемся. Мама раза два на нас прикрикнет, а потом погасит свет, разденется и тоже ляжет спать.
Тихо в доме. Колька поворачивается на другой бок. Я к нему прижимаюсь. Обнимаю его. А мышка за печкой все шуршит и шуршит...
Но не все вечера были у нас такими.
Все еще не давал нам покоя отец. Хоть и жили мы от него отдельно, а то и дело приходил он к маме просить денег на водку и буянить.
Каждый вечер прислушиваемся мы, бывало, к пьяным крикам на улице.
Мама, крестясь, шепчет:
— Господи, пронеси душу грешную.
А когда пошел Кольке двенадцатый год, вот что случилось.
Захворала мама. Лежит в постели, худая-худая, одни кости. Подозвала нас рукой.
— Плохо мне, — говорит. — Что с вами будет, если я умру?
У меня слезы сами побежали. Стоим оба у кровати. Мама опять тихо заговорила:
— Ты, Николай, учиться не хочешь. Ну куда теперь пойдешь?
— Работать в кузнице буду. Вот и все.
— Мал ведь ты!
Не успел Колька ответить, вдруг кто-то сильно хлопнул калиткой. Так хлопают только пьяные. А кто к нам во двор пьяный идет, как не наш отец? Так и есть, опять идет с песнями.
Скрипнул снег у самого окна.
— Открывайте, — прохрипел отцовский голос. — Кого испугались?
— Господи Иисусе, откройте ему, пока окна не выбил,— забеспокоилась мама.
Вошел отец. Шапка — и та в снегу. Качнулся. Сел на сундук, головой о печку стукнулся. Рот скривил. Смеется не по-доброму.
— Ты что притворяешься? Заболела?.. А вы что надулись? Отец пришел или кто? А?
Скрипнул зубами, закричал:
— Отец пришел? Я вас спрашиваю?
— Что ты орешь? Что ты ребят пугаешь? — еле слышно проговорила мама.
Сжались в большие кулаки пальцы отца. Поднялся он и шатаясь пошел к матери.
— Разговаривать? — протяжно сказал он и вдруг замахнулся на маму.
Я заплакал. А Колька вскочил и стал между матерью и отцом. Я ни разу его таким не видел. Вытянулся весь, затрясся, будто на морозе, да как крикнет на отца:
— Не смей драться!.. И не хозяйничай тут, а то сейчас на улице будешь. — Смотрит прямо на отца — вот- вот в него вцепится.
Что с отцом тогда было!
Помолчал он минуту, а потом задышал часто-часто и руками будто ловить вверху что-то стал. Пошел, пошел назад от двенадцатилетнего Кольки и сел на сундук. Руки и голова повисли, будто его ударил кто-то.
И тут первый раз в жизни увидел я, что такой большой отец—и вдруг плачет. Вначале он только вздрагивал, закрыв широкими ладонями лицо, а потом стал теребить руками волосы и всхлипывать. И наконец хрипло заплакал.
— До чего дожил? — говорил он каким-то жалким голосом, а сам сгорбился, как старик, и все качал головой.
Он понял, видно, что ему у нас делать нечего, что он чужой, что мать, еле перебиваясь, вырастила сыновей, а он только пугал нас, мешал нам жить.
И вдруг неожиданно бухнулся отец на колени перед больной матерью, вытянул тёмные скрюченные руки и сквозь слезы заговорил:
— Мать, Коля, Миша... Простите меня, дурака. Дайте мне с вами жить. Пить брошу. Все делать буду, только...
— Нет, нет! Уйди, ради бога. Который раз я от тебя это слышу, — тихо, но торопливо говорила мама. Она с трудом приподнялась на постели, еще что-то хотела сказать, но качнулась и упала обратно.
Отец встал и, не разгибаясь, точно с ношей на плечах, не взглянув на нас, ушел. Ушел и тихо закрыл за собой дверь.
И если потом приходил он к нам, то не кричал больше и не грозил убить мать.
Я смутно помню начало своего учения в Воскресенской церковно-приходской школе. Отвели меня туда, чуть мне семь лет исполнилось. Ходить в школу было совсем близко: она была на нашей же улице, в бревенчатом пятиоконном доме.
Про учительницу нашу, Маремьяну Степановну, говорили, что будто она не в своем уме, сумасшедшая. Пальто она носила, какого я нигде и ни у кого не видел. Живот туго перетянут, а подол широкий, как у царицы Екатерины на памятнике. Рукава наверху у плеч пузырями торчат, а внизу узенькие, как гвоздики. И шляпа была у нее тоже невиданная, вроде вороньего гнезда.
Ходила она по классу, как на ходулях, кричала на нас, ногами топала, да мы ее не боялись.
В одном классе со мной и Камбала учился. Его уж раз пять из школы выгоняли, а он все ходил и ходил. Выгонят его, а он через несколько дней опять явится и тихо-тихо сидит на своей задней парте. День так просидит, другой — и снова берется за свое. Всю парту заставит во время урока деревянными раскрашенными игрушками. Тут и козлики бородатые, и собачки-лаечки, и петушки на одной ножке, и белочки с орехом в лапках,— все это он с ярмарки таскал. Двигает Камбала на уроке игрушки по столу, а сам то кукарекает, то лает, то козлом верещит. Нам всем смешно, просто вытерпеть не можем.
— Кокорин, выходи вон! — кричит пискливым голосом учительница.—Уходи и больше в школу не показывайся! Ты исключаешься!
Камбала, обливаясь притворными слезами и смеясь в кулак, собирает с парты все свои игрушки — собак, козлов, петушков, белок — и уходит. Да мы знаем, что он скоро снова придет на свою заднюю парту. Так и выходило.
Меня тоже иной раз во время уроков учительница домой отправляла. И все из-за Кольки. Он был тогда в третьем классе, а я в первом. У нас все три класса в одной комнате помещались. У каждого класса — свой ряд.
Начался раз урок. Пришла учительница. Сверху, точно с ходуль, уставилась на одно свободное место в третьем ряду позади. А это место Колькино.
— Где Марков-старший?
Все три класса заерзали на партах. Кольки не было на месте, и никто не знал, куда он девался. Присмирели все, шепчутся. Вдруг на нашей стороне кто-то фыркнул. Один фыркнул, другой, и по всему классу пошел смех. Зажимают ребята рты, тычутся носом в парты.
Маремьяна Степановна мечется по классу, машет сухим кулачком и ничего понять не может. А мы все, как один, на часы уставились.
Часы у нас в классе были большие, дубовые, от пола до потолка. Наверху огромный, как таз, циферблат, а внизу настоящая, будто комнатная, дверь с ручкой. За этой дверью в шкафу две тяжелые гири висели.
Смотрим мы на часы — что за чудо? По циферблату быстро бегают стрелки. Большая то и дело маленькую обгоняет. Никогда еще они так не бегали. Бывало еле- еле передвигаются, даже и не заметишь. А теперь так и носятся вперегонки, будто лошади на бегах.
С ума сошли старые часы!
Заметила это и учительница. Бросилась к часам, открыла двери. А в шкафу между цепочками Колька стоит и, как будто дело серьезное делает, за одну медную гирю тянет. Схватила его учительница за руку, вытащила из часов и вон из класса вышвырнула.
Стрелки сразу перестали бегать и остановились на пяти часах без пяти минут, хотя на самом деле и часу еще не было.
Выпроводила Кольку учительница, прикрыла дверь и крикнула:
— Марков-младший!
Я встал и думаю: «А меня-то за что?»
— Марков-младший! Сейчас же ступай домой за матерью.
Вот выпала мне задача! Вышел я из школы, прошел несколько шагов и остановился. Куда идти? Мама у хозяина нашего Кошкина на дому стирает. Не оставить же ей корыто с мыльным бельем! Да и Кольки я побаиваюсь. Если узнает, проходу не даст.
Постоял я, постоял на углу Новой Дороги и вернулся в школу. Сказал, что мама сию минуту бросит работу и прибежит.
Кончился урок, а Маремьяна Степановна опять ко мне пристает:
— Ну что же? Где мать?
— Не знаю, — говорю, — наверно, идет.
— А что ж она так долго идет?
— Наверно, в лавку зашла за дрожжами.
Так учительница и не дождалась матери в этот день. А на другой день она уже про это забыла. Она всегда все забывала.
Проучились мы с Колькой вместе до весны. А весной выгнали Кольку из школы. Когда узнала это мама, руки у нее опустились.
Изо дня в день с утра дотемна гнулась она у корыта, чтобы нас вырастить. А тут—на тебе! Сердце у нее от досады чуть не лопнуло. Долго колотила она Кольку его же ремнем. А потом села к столу и заплакала.
— Ну куда ты теперь? С Камбалой по рынку шнырять будешь? По пристаням болтаться? Ведь и малого-то парня собьешь с пути. Вырастете оба в своего батюшку-родителя!
Только на другое утро успокоилась мать. Накинула на голову большой платок и собралась к учительнице просить, чтобы Кольку назад приняли.
Колька заартачился.
— Все равно не буду учиться у воскресенской крысы, — бубнил он, глядя в пол, — лучше в кузницу работать пойду.
— Да кто тебя возьмет, недоростка? Тебе ведь и молотка ихнего не поднять. Мал ты еще.
— Вот так мал! А как же Васька Рязанчик? Еще меньше меня, а работает.
Так по-колькиному и вышло. Отвела его мама через неделю в кузницу, да не в нашу, а на самый конец города. Только там и согласились его взять.
Кузница была маленькая, черная, работали в ней всего два кузнеца, — чинили крестьянские телеги, сани да ковали деревенских лошадей.
— А тебя, голубеюшка, я в приют отдам, — сказала мне мама, проводив Кольку на работу. — В приюте за тобой хоть присмотр будет, а дома теперь тебя не с кем оставлять. Там и учиться будешь.
Еще раньше я не раз слышал, что мама все какую-то городскую управу поминает, и соседки наши, как придут к маме посидеть, тоже про эту самую городскую управу разговор начинают.
— Нет ли у тебя, Пелагея, знакомого такого, чтобы в управе руку имел? Вот бы тогда и устроила парня в приют. А сама туда лучше ноги не показывай. Не с нашим капиталом по управам ходить.
Присмирел я, боязно мне было. Что за приют такой? Что за управа?
Улицы желтым березовым листом засыпаны. С моря дует холодный ветер. Прохожие, сутулясь, прячут руки в карманы, бегут по своим домам — в тепло.
— Не озяб? — спрашивает меня мать и, нагнувшись, заглядывает в лицо.
— Нет, — отвечаю, а сам от холода то и дело подпрыгиваю.
По сторонам дома тянутся серые, неприветливые. От осенней сырости и деревья во дворах уж не такие красивые теперь, одни обрубленные голые прутья торчат.
Идем, идем с мамой по Троицкому проспекту, никуда не сворачиваем. Дома стали реже, все больше заборы одни. Прошли красные кирпичные дома с высокой трубой— водочный завод — и вот, наконец, потянулся длинный-длинный деревянный забор, покрытый зеленой плесенью.
— Видишь, Миша, это и есть дом трудолюбия, где ты жить будешь. Приют.
Осторожно открыла мама деревянную скрипучую калитку, и мы очутились во дворе.
Вот так двор! Будто деревенское поле. От забора до забора идти устанешь. Только по краям редкие сосны стоят. Да ели у самого дома высокие, с березами вперемежку.
Облупленный белый дом с темными окнами кажется маленьким на таком большом дворе. Как виселица, стоят перед домом гимнастические столбы с железными кольцами на веревках и с длинными деревянными шестами. На дворе пусто — хоть шаром покати, только ветер играет — качает шесты. Стукаясь друг о дружку, жалобно плачут кольца.
Точно в сырой погреб, вошли мы в темные сени. А за второй дверью стало еще темнее. По трем деревянным ступенькам спустились в коридор. Запахло почему-то болотом. Я прижался к матери — страшно мне было.
Но вот стало как будто светлее. В конце коридора я заметил узенькое глубокое окошко. По этому окошку видно было, какие толстые стены у дома. От окошка и от входных дверей тянуло холодом.
Точно головастики в болоте, стали появляться одна за другой серенькие фигурки. Подходят к нам ближе и ближе. Это все ребята —такие, как я, и поменьше. Босоногие, стриженые, в серых рубашках, без поясов, в серых штанах до колен, стоят они возле нас и смотрят. Да не на нас смотрят, а на мамин узелочек с гостинцами. Замерзли, видно, все, дышат в сложенные горсточкой руки и топают босыми пятками.
Вдруг кто-то сказал шепотом:
— Завитуля идет, Завитуля!
И сразу в коридоре никого не осталось, кроме меня с мамой.
Напротив нас быстро открылась какая-то дверь. Оттуда повалил пар и запахло кислой похлебкой. Из дверей вышла женщина с очень смешной высокой прической. Будто растрепанный веник торчал у нее на макушке.
Женщина недовольно посмотрела на меня, спросила у мамы, как наша фамилия, и сказала через плечо.
— Можете его оставить.
После этого она повернулась, поправила свою прическу и ушла.
Опять кругом нас собрались ребята. А мама развязала узелочек и стала доставать оттуда булочки и лепешки. Тут ребята совсем придвинулись — поглядывают то на маму, то на гостинцы.
— Поделите-ка, ребятки, между собой, — сказала им мама и дала ребятам две булочки и несколько лепешек. Вмиг разорвали ребята булки и лепешки на мелкие кусочки. Жуют, торопятся. Кому-то не досталось, видно. Заспорили, подрались. Один мальчик даже заплакал. А мама гладит меня по голове и говорит тихонько:
— Видишь, ребятки какие здесь хорошие. Весело тебе будет с ними. И я к тебе часто ходить буду. В воскресенье домой возьму, только не шали и слушайся старших.
Я стою, молчу, смотрю в пол. А как только собралась мама уходить, я вцепился обеими руками в ее платок, прижался к ней — не отпускаю. Стыдно мне перед ребятами, но не могу удержаться, трясусь и плачу.
Ушла мама. Остался я в чужом доме, с чужими людьми. Постоял в коридоре, а потом пошел вслед за ребятами в какую-то комнату с большим, изрезанным ножами столом. Сел на скамейку. Долго ли сидел — не знаю, только показалось мне вдруг, что я дома. Колька в сенях дрова складывает. А во дворе слышно, как наши кузнецы куют. Хорошо-то как!
— Эй, новичок, чего захрапел! — услышал я чужой голос.
И понял я, что в приюте.
Кончилась, значит, моя свобода. Не бегать больше по набережной через весь город. Не ловить рыбу с пристани, где захочешь. Не спать с Колькой на полу, свернувшись калачиком между окошечком и столом. А зимой не бегать с санками за щепой вприскочку, враскачку, как деревенские лошадки. Поздними вечерами не поджидать больше маму в уголке кузницы под кузнечный звон молотков.
До восьми лет прожил я дома. И не снилось мне, что меня отдадут в этот каменный приют. Правда, знал я и раньше, что мама у меня бедная. Не раз слышал я по ночам, как она молится перед черной иконой Николая угодника. Самого-то угодника давно уже на этой иконе не видно было, осталась одна доска, а мама все-таки говорила с ней.
— Господи, дай сил! — говорила мама, стоя на коленях. — Не дай мне их по миру пустить.
Не хотела она, видно, чтобы мы просили милостыню, — вот и отдала меня сюда, хоть и жалко ей было своего меньшого.
Из воскресенья в воскресенье прибегала она ко мне с тепленьким сверточком в жирной бумаге, а в сверточке свежие шаньги — лепешки из картофеля с мукой. Знала мама, что я их люблю больше всего на свете. А уж как мне было трудно дожидаться ее в этом большом холодном доме с темными коридорами! Как медленно шли дни от одного праздника до другого!
В этом приюте было много ребят. Но никого не было лучше нашего Кольки.
Первое время ни с кем я не водился. Жил сам по себе — один. В праздники после обеда только и смотрел, бывало, через пустой большой двор на калитку, которая выходила на Троицкий проспект. Все тревожусь: неужели не придет? А ну как заболела или забыла про меня? Да нет, разве она забудет! Вон далеко-далеко открывается калитка, в нее проскальзывает маленькая фигурка, худенькая, торопливая, летом в пестреньком платке, а зимой в темном, коричневом, шагает часто, немножко раскачивается то вправо, то влево. И на ходу быстро отмахивает левой, свободной рукой. А я уже знаю, что в правой, прижатой к груди, несет она беленький жирный кулек с гостинцами. Так было каждую неделю.
А что во мне творилось перед Рождеством, перед Пасхой!
В это время мне хотелось играть с ребятами, схватиться с ними за руки и крутиться, крутиться, пока стены вокруг не начнут падать и сам с ног не свалишься. Начальница—и та начинала мне казаться доброй.
И все это только потому, что в большие праздники, в Пасху и Рождество, меня отпускали из приюта домой недельки на две.
А какое горе у меня раз случилось. Наступила Пасха, а мне домой идти не в чем: башмаков не было. До Пасхи держался снег, все ходили в валенках, а тут вдруг все раскисло, весна пришла. Башмаки нужны, а их нет, не купили еще. Да я и в валенках, а то и босиком побежал бы домой, — так начальница не пускает. Это было настоящее горе.
Сжалилась наконец надо мной одна девочка, Клаша Котцова.
У нас в приюте были и девочки. Только жили они наверху, а мы внизу. Они с утра до вечера починяли приютское белье, и только во время еды спускались к нам вниз, в столовую. В столовой у них был свой стол и свое место, где они становились на молитву отдельно от нас. Мы к ним наверх поднимались только зимой, когда было ученье. А так жили порознь. Дружбы у нас с ними не было.
Но все-таки Клаша Котцова дала мне свои туфли. Они хоть и были на низком каблуке, как у парней, но с бантиками. Бантики меня немного смутили. Да уж так мне хотелось домой, что надел я эти туфли с бантиками и побежал без оглядки.
А ведь раньше, до приюта, я бы их ни за что не надел.
Помню, как-то раз мама принесла мне от богатых господ бархатные широкие штаны до колен, с белыми пуговицами. Как ни просила меня мать надеть их, я только бормотал сквозь слезы:
— Пусть их господа сами носят, а мне перед ребятами стыдно.
И правда, ребята засмеяли бы меня, если бы я вышел на улицу в господских бархатных штанах до колен, да ещё с перламутровыми пуговицами.
А за туфли с бантиками я даже благодарен был Клаше Котцовой. Без них я просидел бы всю Пасху в каменных стенах, как острожник.
Зимние и весенние мои каникулы пролетели, как острокрылая быстрая ласточка. Одна дорога чего только стоила, когда я шел через город из приюта домой. Хотелось трепать за ухо каждую встречную собачонку. Хотелось прыгать вместе с толстыми воробышками, кричать на весь город, что я домой иду, на Воскресенскую улицу, к маме и Кольке. Я не шел, а бежал вприпрыжку. А обратно? Ох, эта дорога в приют... Обратно я шел медленно-медленно, а улицы как нарочно так и убегали назад, будто за эти дни втрое короче стали.
Еле переставляя ноги, шел я в приют, в каменный дом на Кузнечихе.
Позаботилась городская управа о нас, отвела приюту местечко. Хоть кричи во всю глотку, никто не услышит. Справа на весь квартал растянулся водочный завод с толстым кирпичным забором. Далеко влево — белая длинная городская больница, во дворе которой целую деревню можно было построить. А в самом конце больничного двора— сумасшедший дом. Сумасшедшие часто мимо нас по набережной пробегали, а сторожа с полотенцами их ловили.
Городская управа всем в городе ведала. Для стариков содержала она богадельню, которая была выстроена у самого кладбища, а для нас, ребят, — детский приют, или дом трудолюбия.
Начальница правила приютом, как хотела. Все было в ее руках. Щелкать ребят по головам, оставлять их без обеда или без ужина было для нее самым привычным делом. Если она сама уставала колотить питомцев, к ней на помощь приходил мастер. Этот уж задаст баню, — только попадись ему в руки. Не то что на ходу, а и в постели будешь ежиться.
Мастер обучал у нас старших ребят плести из ивы корзинки, чинить плетеные сиденья у стульев. Мастерили они вместе с ним и вещи покрупнее — ширмы, столы, кресла, тоже плетеные. Мастер наш был ловок, широкоплеч, умел красиво все делать и собою был хорош: кудрявые волосы, черные, как смола, усики маленькие, точно бархатные. Складный был, сильный. Но за черные раскосые глаза кто-то еще до нас прозвал его косоглазым. Только дразнить его в лицо никто не смел. Дразнили «позаглаз», как у нас говорят. За «косоглазого» он мог сгоряча до смерти запороть. Ремень у него был не плоский, а, как змея, круглый — от токарного станка.
Но еще хуже ремня был для нас голод. Кормили нас только-только чтобы не умереть с голоду. Случались, правда, дни, когда и для нас сытный обед стряпали. Это если из городской управы кто-нибудь наведывался. Начальнице нашей точно ветром эту весть приносило. За обедом тогда появлялся жирный мясной суп, кисель — одно объедение, да и хлеба сколько хочешь. Мы так и знали: как мясом в столовой запахнет, жди гостей, какой-нибудь барин придет.
Чаще других приходил к нам высокий седой старик в очках, Любимов. Морщинистую шею подпирал у него тугой, блестящий крахмальный воротничок. От этого голова у него всегда была откинута назад. Он смотрел поверх наших голов и, видимо, никого из нас не видел.
В сопровождении начальницы он медленно и важно входил в нашу столовую, слегка поскрипывая ботинками.
— Встать!
Все разом шумно поднимались со скамеек. Начальница из-за спины Любимова грозила кулаком, если мы не так быстро вскакивали с места, как ей хотелось. Потом ребята тихонько садились на свои места и брались за ложки.
— Сегодня у нас, Аполлон Андреевич, суп мясной и кисель ягодный с сахаром, — говорила начальница Любимову сладким голосом.
Любимов еле кивал головой, скрипя крахмальным воротничком, а потом, постояв минутку, уходил из столовой.
А на другой день вместо супа с куском мяса нам опять давали серую похлебку, а вместо киселя с сахаром водянистую овсянку.
Так было при всех наших начальницах: при Завитуле, при Цыганке, после Цыганки при Кикиморе, а после Кикиморы при второй Цыганке.
Всем им была одна цена. Никто их не проверял, никто толком не знал, на что тратили они грошовые приютские деньги. Одни только мы знали, да нас никто не спрашивал. Мы-то видели, как наши начальницы живут.
Помню, кухарка частенько говорила:
— Ишь, пришла в приют в одной рубашке, а теперь чуть ли не спит в шляпе с пером.
Не раз находили мы в похлебке из сухих корюшек маленьких желтых червяков. Не раз давились колючей, нечищеной овсянкой. А если и отпускали нам в кои-то веки чего-нибудь повкуснее, молока, например, то давали его, как лиса журавлю: плеснут снятого молока в плоские железные тарелки, в которых и деревянная ложка на мель садится, — вот тебе и весь ужин. А в кухне то и дело что-нибудь жарится, да варится, да парится. Это для начальницы — пирожки там всякие да булочки. Ни одного своего гостя начальница с пустыми руками не отпускала. Приходили разные тетушки да сестрицы с порожними саквояжами, а уходили с полными.
После такого обеда меньшие ребята сразу же продавали старшим весь свой хлеб вперед на неделю. Продавали и завтрашнее молоко и воскресную булку, только бы сейчас пожевать корочку хлеба.
Не вытерпел раз Минька Климовский, парень из нашей младшей спальни. Пожаловался седому барину Любимову.
Помню, перед этой историей Любимов не был у нас с месяц. Все это время нас кормили одним и тем же — овсянкой да корюшками, и вдруг ни с того ни с сего запахло на кухне мясным супом. Тянем носами и удивляемся: с чего это мясной суп? Прозвонил звонок, и только мы пропели молитву и сели за стол, как в столовую входит Любимов. И откуда пронюхала начальница, что он приехать должен, так мы и не узнали никогда. А суп был приготовлен жирный-прежирный. Мы уже одним супом этим почти сыты были; а тут еще на второе дали нам такое кушанье, какого мы в жизни не едали: темно-лиловый кисель из черники с черносливом.
После обеда, когда мы в мастерской приготовились щипать пеньку, Минька Климовский сказал, облизывая губы:
— Ишь, какая хитрая у нас Цыганка: один раз в месяц мясного супу сварит, а Любимов небось думает, что мы каждый день сыты бываем. А я вот возьму да и скажу Любимову всю правду. Подкараулю его и скажу.
Смелый был у нас парень Минька Климовский. Даже старшие ребята любили его за ловкость и увертливость. Когда играли в казаки-разбойники, Миньку никто не мог изловить. Он прыгал прямо с крыши амбара на твердую глинистую землю или взбирался на сосну и, как белка, перелетал с верхних ветвей на нижние, а уж отсюда, если казаки были близко и могли его поймать, соскакивал вниз, раскачавшись на руках.
Отчаянный он был. И все же, когда он нам похвастался, что пожалуется на Цыганку самому Любимову, никто ему не поверил.
А сухощавый и желтолицый Понька, по прозвищу Японец, его еще подзадорил:
— Кишка тонка, слабо сказать.
— А вот не слабо. Скажу — и все тут.
Мы посмотрели на Миньку и подумали: а ведь, пожалуй, скажет. Глаза у него блестели так, словно он сейчас в казаки-разбойники играл.
Долго ждать не пришлось. К нам в мастерскую донесся сверху разговор: Любимов и начальница. Недолго думая, Минька юркнул в темный коридор и спрятался у карцера, под лестницей. Мы все, затаив дыхание, сидели в мастерской и ждали, что будет дальше.
— Неужели Минька и в самом деле скажет?
— Черта с два! — пробормотал Понька. — Не посмеет.
А сам погрозил нам пальцем, чтобы мы молчали.
Мы все отчетливо слышали, как Любимов прощался с начальницей, как он громко сморкался, надевая галоши, а потом стал медленно спускаться по лестнице в темный коридор. Вот уже он идет по коридору. И вдруг шаги его смолкли.
— Тише, — шепнул Понька и осторожно приоткрыл дверь. Мы так и прилипли к щелке.
Внизу, у лестницы, в полутьме стоял высокий Любимов, а рядом с ним — не выше его колен — Минька.
— Ты кто? Что тебе надо? — спросил Любимов.
— Это я, Минька Климовский.
— Зачем же ты здесь ползаешь?
Минька, захлебываясь, заговорил:
— Господин Любимов, Аполлон Андреевич, меня наши приютские послали сказать, что вас обманывают...
— Кто это обманывает? — спросил Любимов строго и удивленно.
— Да начальница, Марфа Анисимовна. Она все время, пока вас не было, кормила нас овсянкой и корюхой с червяками, Аполлон Андреевич...
— Что за червяки?
— Маленькие такие, вроде сороконожек. Вот у меня два в бумажку завернуты. Сами поглядите.
«Ну и молодец Минька, — подумал я. — Попадет теперь Цыганке!»
Но Любимов не взял у Миньки бумажки с червяками.
Вместо этого он поднял ногу и пнул Миньку калошей так, что тот отлетел к лестнице.
— Экий паршивец! — прошипел Любимов и быстро зашагал по коридору. Мы слышали, как он с треском захлопнул за собою дверь.
— Еще барином называется, а лягается, как лошадь, — зло сказал Понька.
Мы ничего не ответили ему и молча принялись расплетать на прядки смоленый канат.
С тех пор даже смелый Минька не жаловался никому, кто бы ни приходил к нам из городской управы. Мы уже знали, что управа с начальницей заодно, что жаловаться нам некому.
В первую зиму моей жизни в приюте я наслушался таких рассказов о покойниках, чертях, ведьмах и леших, что, бывало, ночью в спальне боялся выглянуть из-под одеяла. А вдруг, думаю, выгляну, а из печки домовой лезет или в углу покойник в саване стоит.
Но каких только страхов не выдумывали наши ребята про нечистую силу, а не могли придумать ничего страшнее той беды, которая на самом деле случилась в приюте прошлой осенью, за месяц до моего прихода.
Чуть ли не каждый вечер повторяли этот страшный и грустный рассказ младшие ребята.
Рассказ был о том, как поехали на лодке за реку старшие ребята с мастером иву резать и как к вечеру с темнотой поднялась на реке буря, и как ночью младшие долго заснуть не могли, а все ждали, когда же скрипнут ворота на набережной, когда же вернутся с ивой старшие ребята.
Еще рассказывали о том, как заунывно, по-человечьи выл тогда ветер в печных трубах и как в этом вое Минька услышал чей-то будто знакомый голос и сказал:
— Ребята, слышите: кто-то плачет.
И как маленький Васька Козел в это время и вправду заплакал, да так громко, что не слышно стало воя в печных трубах. Это он думал про своего старшего брата Леньку, который вместе с другими ребятами уехал за ивой. И все в младшей спальне наглухо закутались в одеяла и стали молча ждать старших ребят. Так в страхе и уснули.
— А на другой день, — говорили рассказчики, — вернулись старшие ребята с понурыми головами в изодранных штанах и рубашках, без курток, без шапок, без сапог. Вернулись, да не все. Ленька Селении, старший брат Васьки Козла, и Васька Орехов утонули.
Лучшим рассказчиком из младших ребят был Минька Климовский. Тот самый Минька, который жаловался Любимову на Цыганку. Рассказывая страшные истории, Минька забывал все на свете и говорил, говорил без конца, точно сам все видел своими глазами. Он так говорил, что нельзя было ему не поверить. Смелый и отчаянный, он больше всех бледнел от страха, когда шепотом рассказывал о домовом или о каком-нибудь выходце с того света. Этот страх Минька передавал даже старшим ребятам. И откуда что у него бралось? Как только он начинал говорить, все мы тесно жались около него в кружок и смотрели ему в рот. Мы жили Минькиными рассказами, ведь наша приютская жизнь была такая серая, такая неприглядная.
И чем страшней, чем несбыточнее был Минькин рассказ, тем больше нам хотелось слушать его. С Минькой никто из нас не мог равняться. И никто не смел сказать ему, что он врет, потому что Минька жил в приюте дольше нас всех и даже помнил хромого мастера.
По рассказам, ходившим у нас в приюте, хромой мастер был человек необыкновенный. Он не боялся ни чертей, ни разбойников, а ведь раньше, как рассказывал Минька, чертей и разной нечисти было много больше, чем теперь. И о наших приютских утопленниках тоже никто не рассказывал лучше Миньки, хоть сам он за ивой не ездил, потому что был еще мал.
В большой, «старшей» спальне чернеют ряды кроватей. На столе, далеко у стены, горит лампа-жестянка с бумажной заплатой на стекле. Горит лампа, а света в спальне почти нет — мал этот огонек для такой большой комнаты, да к тому же еще лампа низко стоит.
Весь нижний этаж у нас сырой, холодный. На стенах мокрые желтые пятна, из окошек ветер дует.
Каждый день пилит нас начальница:
— Не жгите лишних дров. Не смейте подкидывать.
Да ничего ей с нами не поделать. Ведь мы сами рубим и таскаем дрова к печкам.
Притащим по три, по четыре охапки дров и палим.
Топки от трех печей выходили в старшую спальню. Одна, как войдешь, налево, в углу, другая направо, у стены, а третья в конце спальни в дальнем углу — самая любимая наша печка.
Набьем мы ее дровами, сколько влезет, и так накалим, что притронуться нельзя. Если близко подсядешь, так того и гляди рубаха или штаны на тебе вспыхнут, а когда отойдешь от печки, сразу мурашки по коже забегают— холодно.
Темно, пусто, сыро в спальне, а у печек тепло и светло. Вот отчего все ребята столпились у огня, точно комары на свет налетели. В несколько рядов сидим на полу у открытых заслонок. Старшие у двух печек разместились, а мы у своей, и, как всегда, на своем лучшем месте сидит среди нас рассказчик — Минька. Он сидит на запасных поленьях, он сам и подкидывает их в топку, когда головешки начинают прогорать. Разгорелись, раскраснелись мы все. Жмуримся, щуримся и улыбаемся яркому, белому пламени. А Минька все подбрасывает да подбрасывает дрова. Трещат поленья, стреляет печка красными угольками. У кого на рубахе прогорела дырочка, у кого на штанах, а нам хоть бы что. Другому уголек даже руку куснет, и то хорошо, никто не жалуется.
Больше всего Миньке достается, он уже два раза начинал рассказывать, да печка его угольками щипала.
Еще раз подкинул дров Минька. Дымом охватило мерзлые поленья. Покраснело белое пламя под холодными дровами. Видно стало, как вода с поленьев закапала каплями. В печке зашипело, засвистело. Потом красный язык пробился в щель между поленьями, за ним второй язычок лизнул дрова, потом третий, и тут как вспыхнула вся топка одним пламенем. Затрещали поленья, забрызгали искрами и угольками. Весело. Один красный уголек прямо через наши головы перелетел, другой Миньке на живот прыгнул.
— Гость придет! Обязательно гость придет! — закричали ребята, а Минька кинул обратно в печку красный уголек и в третий раз принялся рассказывать:
— Дак вот, значит, поехали они за ивой...
Ровным пламенем светится печка, перестала шуметь и стрелять искрами, точно она вместе с нами собралась слушать Миньку. Далеко на той стене против топки запрыгали наши огромные тени.
Минька помолчал, подождал, пока мы угомонимся, и начал рассказывать дальше:
— Дак вот, значит, нарубили они ивы, нагрузили полный карбас и плывут домой...
У самой стенки в углу кто-то всхлипнул.
Это Васька Козел, младший брат утонувшего Леньки Селенина, никак не может удержаться от слез. Он всегда плачет, когда Минька начинает рассказывать эту историю. Понька-японец, средний из братьев Селениных, тычет Козла в бок кулаком. .
— Замолчи ты, нюня, козлятина.
Минька сердито смотрит на Поньку и Козла. Они оба разом затихают.
— Дак вот, значит, как поехали они домой, началась сильная буря. Их карбас и перевернуло вверх дном. Они, значит, и заплавали. Сапоги, полные воды, ребят ко дну стали тянуть, а они их с ног стали сбрасывать, а сами, значит, за карбас держаться, а карбас то вверх, то вниз волной бросает. Бросало, бросало, значит, его, да как даст килем Ваське Орехову по голове. И готово, одного нет. На дно ушел. Ленька Селении, значит, поплыл к берегу, а берега-то и не видно. И на девятой волне захлебнулся. И тоже на дно ушел.
Про девятую волну Минька, конечно, соврал. Кто мог знать, на какой волне Ленька утонул. Правда, про девятую волну всегда говорят, что она самая большая и сильная.
— А остальных, значит, Лоренс на своем катере спас. Лоренс, у которого парусная яхта своя есть. А ведь еще немного, и все бы утонули.
Минька замолк. Прогорели дрова в печке. Только синие языки прыгают на головешках. Исчезли на стене наши тени. Молчат ребята.
Наверно, всем, как и мне, виделась в это время буря, опрокинутый карбас и люди в воде.
Последний синий огонек, легкий, как дым, быстро-быстро забегал, заметался по головешке, точно ему страшно стало оставаться в печке одному. Побегал и потух. Стены в спальне как будто раздвинулись куда-то далеко в темноту, а потолок точно повис над самыми головами и сейчас обрушится. Мы съежились, втянули головы в плечи, и никому не хотелось оглядываться назад, на эту большую, многооконную, скучную спальню.
И вдруг, точно проснувшись, закричал Понька:
— Минька, подбрось еще, пусть горит!
Подбросил три полена Минька, и опять затрещало, опять загудело в печке. Снова загулял огонь по поленьям, и запрыгали тени на стене. Опять хорошо и весело стало. Даже назад не страшно оглянуться. А Минька про что-то другое уже рассказывает.
— Дак вот, значит, был у нас при хромом один парень, Васька Крюков. Пошел он на чердак за сухой ивой и пропал.
— Совсем пропал? — спрашивает Понька.
— Обожди! Не мешай! — шикают на Поньку ребята. — Рассказывай, Минька!
— Дак вот, значит, пропал. День прошел — Васьки Крюкова нет. Весь чердак обыскали — нет нигде. Второй день прошел — тоже нет. А в двенадцать часов ночи, он, значит, и появляется. Бледный, как смерть, еле ноги волочит. Ведь целых два дня подряд не ел ничего.
Спрашивают, значит, Ваську Крюкова, где ты был, а он говорит: «Меня в трубу затянуло».
— В трубу? — шепчет Васька Козел. Никто ему не отвечает.
Жарко у печки, а всех дрожь пробирает от страха. Надо бы зажать уши и не слушать. Ведь скоро спать, сниться же все это будет, казаться. Нет, пусть говорит. Что будет, то и будет.
Смотрим на Миньку, ждем, что он дальше скажет, а Минька побледнел, как полотно, на нас глаза выпучил и, видно, от страха сам ничего сказать не может.
Помолчал немного, а потом охрипшим голосом стал рассказывать дальше.
— Дак вот, значит, это было давно. Сплю я в младшей спальне, на том же самом месте, где сейчас. А было- это как раз под Новый год. В окно луна светила.
— Как же ты, Минька, луну увидел, если спал? — спросил Понька.
— Тише ты! Тебя не спрашивают! Рассказывай, Минька! — загалдели ребята.
— Дак вот, значит, сплю я и вдруг слышу шаги. Будто копыта, значит, постукивают.
Минька на нас глаза вытаращил, а мы на него.
— Потом, значит, кровать моя ка-ак подскочит вверх. И давай носиться по воздуху. Летает под самым потолком по всей спальне. Я, значит, держусь за кровать и думаю: только бы не в окно, только бы не в окно...
Минька перевел дух.
— Носилась, носилась кровать, да ка-ак перевернет меня. Я на пол — бух! Открыл, значит, глаза. Никого нет. Кровать на месте стоит, по-старому. Только я на полу.
— Минька, может, ты сам упал, а кровать-то вовсе и не бегала?
— Я и не говорил, что она бегала, она, как птица, летала.
Мы сидим ни живы ни мертвы. Понька тоже замолчал. Может быть, он поверил, а может, и нет.
Да только Минька уже про новое — про разбойников— рассказывает. Как они при хромом мастере подкрались ночью к приюту. Приставили к стене высокую, как у пожарных, лестницу, подняли к нам на крышу две бочки керосина, по двадцати пудов каждая, и собирались уже облить керосином весь чердак, чтобы потом поджечь и во время пожара ограбить приют. Так бы все и вышло, да хромой мастер выскочил на улицу с ружьем и разогнал всех разбойников.
Понька опять спрашивает:
— А зачем разбойникам приют грабить? Уж лучше бы лавку или церковь...
Минька не отвечает. Он осторожно повернул голову к окнам и приставил палец к губам.
Тут мы все ясно услышали скрип шагов на набережной против наших окон. Все затаили дыхание, и каждый, наверно, подумал: воры идут... Слышим: воры подошли к самому окну, топчутся перед ним. Минька даже сгорбился, уставился глазами в пол и шепчет:
— Не смотрите в окно, а то заметят.
Да куда уж нам в окно смотреть, мы и шевельнуться боимся.
А Минька опять шепчет:
— Четверо смотрят в окно, а всего их человек десять, и у всех в руках что-то.
Мы так и застыли на месте. Сидим, не оглядываясь на темные окна. И вдруг «воры» что-то заговорили, засмеялись и пошли дальше по набережной. По шагам было слышно, что их только двое-трое.
Надвигалось самое страшное для нас — ночь. Темная ночь.
Дрова все прогорели.
Минька загремел вьюшками и полез закрывать трубу, а потом прикрыл и дверцу у печки. Сразу холодно стало. Съежившись, пробежали мы к себе в младшую спальню, быстро скинули одежду и улеглись. В комнате темно, только дверная щелка светится. Постель холодная, будто на снегу лежала, а одеяло реденькое, плохо греет. Если бы в спальне свет был, то через это одеяло все можно было бы видеть, как сквозь сетку. Давнишнее оно, наверно, с того времени и служит, как приют открылся.
Но вот и в старшей спальне лампу потушили. Черно, хоть глаз выколи.
Засыпаешь и думаешь: как бы только ночью не проснуться.
А как проснешься среди ночи, и сам не рад. Из-под одеяла слышишь: кто-то бормочет, кто-то смеется, а там где-нибудь в уголке, а то и рядом, кто-то плачет во сне. Через кровать от меня спит Костя Комаров. Ночи не пройдет, чтобы он не бредил. Вот слышен его голос: «Трое, трое, и не знаю, что такое...» О чем это он говорит?
Заскрипела Костина кровать. Я смотрю на него одним глазом из-под одеяла. Сейчас в спальне светло— весь ряд наших кроватей освещен полосой лунного света.
Костя повертелся с боку на бок и сел на кровати. Ищет чего-то, шарит по одеялу руками и все то же самое бормочет: «Трое, трое, и не знаю, что такое».
Глаза у него закрыты, руки все ищут чего-то, да не могут найти. Сполз Костя с кровати. Откинул подушку, там пошарил. Потом завернул постель и под тюфяком все ощупал. И вдруг он, видно, проснулся: вздрогнул, оглянулся кругом и начал торопливо прибирать развороченную постель. Сквозь свое реденькое одеяло я видел, как он лег и укутался с головой. Ну, видимо, успокоился. Но не успел я уснуть, как чувствую — тянет с меня кто-то одеяло. Мороз пробежал по коже. Вцепился я в одеяло обеими руками, не выпускаю его, а сам вижу: стоит у меня над головой Костя и водит по мне руками, как слепой. Убьет еще. А крикнуть я боюсь да и не могу. Костя ощупал мою голову, спину, ноги, а сам улыбается. Наверно, холодный пол снова привел его в чувство. Он открыл глаза и с тихим плачем пошел к своей кровати.
Лучше было ночью не просыпаться.
Тревожный у нас был сон. Серега Шуфтин из нашей спальни раз ночью ушел через весь дом в мастерскую. С закрытыми глазами, протянув руки вперед, шел Серега босой по холодному полу. Через два коридора прошел он в мастерскую, влез на окно и зачем-то потянулся к фрамуге. Я и еще двое ребят, стараясь не испугать его, крались за ним следом. Только начинался рассвет. Окно было синее, и весь низ его с другой стороны завалило снегом. Окликнуть Серегу мы не смели, знали, что таких нельзя будить, что он может насмерть испугаться. Притаившись в углу мастерской, мы следили за всеми его движениями. От ледяного стекла, от холодного подоконника Серега проснулся. Он протер рукой глаза, удивленно осмотрелся кругом, а когда увидел нас, смутился.
— Серега, ты зачем это на окно залез?
— Я нарочно, просто так.
Сказал, соскочил с подоконника и побежал в спальню.
Такие были у нас ночи. Не спали в приюте ребята, а бредили. Кто мог успокоить нас, сказать нам, чтобы мы не верили Минькиным рассказам про мертвецов и чертей?
Да и не один Минька пугал нас.
Даже отец Павел, учитель закона божия в нашей приютской школе, то и дело вспоминал на уроках чертей и самого дьявола. Особенно любил он говорить о страшном суде, после которого черти в аду будут вечно мучить грешников.
А исповедь перед пасхой, когда мы, приютские, стояли у клироса и ждали очереди к попу. Кто передаст этот страх?
— Не забыл ли ты чего на радость дьяволу? — бормотал поп, когда мы стояли с ним один на один перед аналоем в золотой парче.
— Нет, я все сказал, батюшка.
Я говорил это с дрожью в голосе и с одной лишь мыслью в голове: а вдруг я что-нибудь позабыл? Тогда, значит, я в ад попаду, прямо к чертям на раскаленные вилы. Только бы не к тому серому, с прямыми рогами, что нарисован на стене при входе в церковь.
Поп молча пригибал мою голову, накрывал ее своим золотым колючим фартуком. Потом что-то шептал и выпроваживал меня за дверь уже очищенного от грехов.
Все вокруг нас одинаково верили в бога и в нечистую силу. Все до одного верили: и мастер, и кастелянша, и кухарка Авдотья, и сама начальница Марфа Анисимовна, следующая после Завитули. Как же нам, малышам, было не жить в вечном трепете и страхе?
Марфу Анисимовну я помню хорошо. Она ходила всегда во всем черном. И волосы у нее были черные, с пробором посредине, и лицо какое-то темное. Ну, прямо цыганка. Цыганкой ее и прозвали. Она была высокая и худощавая, с длинными цепкими руками. И до чего скупая была, до чего скаредная, над каждой тряпкой тряслась, над каждой рваной наволочкой. Кастелянше Анне Андреевне, которая чинила вместе с девочками наше белье, Цыганка житья не давала. Все грызла ее да грызла.
— Да как вы смеете, Анна Андреевна, такое белье на заплаты рвать, когда его еще починить можно и два года носить. Может быть, вам должность ваша не нравится?
А белье, про которое она говорила, и на белье-то не похоже: дыра на дыре, прореха на прорехе.
Девочкам, особенно старшим, при Цыганке еще ни чего жилось. Они для нее, бывало, и поштопают и полотенце ей вышьют, и пол в ее комнате вымоют, а она им за это кусок вчерашней булки сунет. Зайдет к ним иной раз в швейную комнату и все нашептывает им что-то, как монашенка.
А нас, мальчишек, Цыганка просто видеть не могла. Только и знала, что за рваные рубахи и штаны по спине колотила.
— Вам, дикарям, не рубахи, а рогожи носить надо.
А мы назло ей, а заодно и девчонкам, рвали на себе в клочья и рубахи и штаны. Девочки у нас без работы не сидели — все время накладывали заплату на заплату. Мы прямо на глазах у них отрывали у себя рукава и целые штанины. Пусть знают, как подлизываться к Цыганке.
Целое и чистое платье нам выдавали только тогда, когда мы собирались идти в церковь. Не осмотрев с ног до головы, Цыганка ни за что не выпускала нас на улицу. Правда, она осматривала только верхнюю одежду, а если у кого от кальсон обе штанины давно потеряны и один только пояс на пуговице держится или нижняя рубаха вся в ленточки располосована, так это ничего.
Таких оборванных ребят, как при Цыганке, я никогда не видывал.
Если бы нас на улицу в праздник не водили, то начальница, пожалуй, нам верхней одежды и совсем не стала бы давать. Как в церковь, так у нас ни одного дырявого, ни одного разноцветного. Все под один цвет и лад. На всех серые тужурки из чертовой кожи, сшитые нашими же девочками. Издали посмотришь — все тужурки как тужурки. А вблизи лучше не смотреть. У одного парня рукава на плечах в гармошку собраны, у другого ворот неладный: если застегнуть его, так глаза наружу вылезут, до того горло сдавлено. У третьего — опять наоборот: хоть две головы в ворот пихай. А подолы у всех тужурок обязательно колокольчиком расходятся. И ругали же мы девчонок за их шитье. Как в церковь одеваться, так ругань начинается.
Ходили мы туда вместе с девочками, так что и дорогой им тоже доставалось, чтобы они вперед таких фасонов не придумывали. Как ни покрикивала на нас Анна Андреевна, кастелянша, когда мы тянулись парами в Троицкую церковь, а все-таки успевали мы девчонок за головные платочки подергать.
Выстраивали нас парами еще в приюте. Впереди всех шли маленькие ребята, за ними все выше и выше и, наконец, сзади всех Анна Андреевна в праздничной шляпке и с зонтиком.
— Анисимов, не глазей по сторонам! Селенин, не шмыгай носом, — то и дело слышалась ее пискливая команда.
Пара за парой топали мы по деревянным заплатанным мосткам вдоль края пустынной улицы. Ходили мы в церковь в Кузнечиху, а Кузнечиха — это окраина города. Справа тут тянулись ветхие, низенькие домики вроде деревенских.
Один только дом купца Заборщикова с лавкой в нижнем этаже высился среди всей этой мелочи. Слева за бесконечным забором расстилался двор городской больницы, а на повороте к Троице стоял дом сумасшедших с железными решетками в окнах. Встречные прохожие озирались на нас, и не понять было, жалели ли они нас, или думали, что мы хуже всех на свете. А ребятишки на улице то и дело кричали нам вслед:
— Приютские крысы! Крысы приютские!
Обида прямо брала. Сумасшедшие— и те из-за решеток корчили нам гримасы. А мы никому ничего ответить не могли. Попробуй-ка выбежать из ряда и разогнать мальчишек на улице, так Анна Андреевна сегодня же начальнице нажалуется, и сядешь ты ни за что ни про что в темный карцер. Вот и идешь, глядя себе под ноги, а уж если совсем невтерпеж станет, так обернешься только и погрозишь обидчику кулаком.
Ходить в рядах в церковь было мне всегда как-то в тягость. А в церкви стоять и того хуже было.
Место у нас в церкви было всегда одно и то же — перед царскими вратами налево, у толстого каменного столба. Таких столбов в церкви было четыре. Все они соединялись между собой и поддерживали низкий каменный свод. Душно было в старой церкви, когда народу много набивалось. Душно и темно. Дневной свет еле-еле проникал внутрь через волнистые разноцветные стекла узких окон.
Хоть и стояли мы всегда впереди, а как крест целовать или евангелие перед концом службы, то вместе с нищими последними подходили. Смотришь, бывало, в конце обедни, как тянутся из-за четырех столбов к дряхлому попу пестрые ряды прихожан. А он стоит в блестящей парчовой ризе перед золочеными воротами, держит обеими руками большой золотой крест и тычет его прямо в губы то одному, то другому. Иной раз так сунет, что в щеку или в зубы въедет, а потом еще свою руку с синими жилками сует целовать. Я всегда старался незаметно отвернуться от его руки: противно мне было. От нее ладаном пахло, как от покойника.
И все-таки радовались мы, когда начиналось это крестоцелование, — значит, кончается служба. А иной раз ждешь, ждешь конца и дождаться не можешь.
Помню, один раз в пост служба показалась мне особенно долгой. Стою я, то на левую ногу переступлю, то на правую, а дьякон наш, отец Павел, все ходит и ходит по церкви, — машет на иконы кадилом, дымит на них. А в алтаре поп бубнит что-то непонятное.
И такая тоска на меня навалилась, что сел бы я, кажется, на каменные плиты и завыл от скуки.
Крестики на царских вратах давно мною пересчитаны. Соседей я тоже разглядел всех до единого, каждую бородавочку заметил. А уж иконы я давно пересмотрел и на той стене и на этой — наизусть их знаю. Две из них мне раньше нравились — Михаил Архангел с крыльями и с большим мечом и Георгий Победоносец, под которым лошадь змею топчет. А тут и они мне надоели.
В голове гудит, ноги от усталости точно свинцом налились, а поп с дьяконом все тянут да тянут свое, а с клироса певчие им подпевают, да так тоскливо и протяжно...
Зевнул я раза два во весь рот. Обшарил свои карманы, нашел в правом маленький гвоздик, да и занялся рисованием на стене. Царап-царап, вожу гвоздем по крашеной стенке, ничего кругом не слышу и не вижу. И так хорошо мне вдруг стало, что я даже язык набок высунул. Сыплется ручейком белый мел из-под моего гвоздика — смотреть занятно. Я уже лодочку нацарапал и только было начал парус к ней вырисовывать, как вдруг кто-то схватил меня за руку выше локтя. Слышу, злой кастеляншин голос шипит у самого моего уха:
— Ты что это делаешь, пакостник?
А сама впилась в меня двумя пальцами и крутит и крутит. До того мне больно стало, что я вырвался да как заору на всю церковь:
— Чего щиплетесь?
Народ вокруг так и зашевелился, зашушукал. А дьякон как будто даже кадилом мне погрозил. Анна Андреевна сейчас же от меня отскочила. Стоит как ни в чем не бывало, только крестится и кланяется чаще, чем нужно, да народ уже догадался, в чем дело.
— Хоть бы бога-то постыдилась, бесстыдница, — сказала сгорбленная старушка, качая птичьей головкой в черном шерстяном платочке.
Тем дело и кончилось. А как только пришли мы до мой из церкви, Анна Андреевна сразу к Цыганке побежала жаловаться. Да на этот раз, видно, она просчиталась.
Цыганка на нее же и набросилась:
— Да вы с ума сошли, голубушка. Что это вы вздумали в церкви драться? Этого еще недоставало, видно, за вами, милая моя, тоже присмотр нужен. Надо время и место знать, Анна Андреевна.
А мне в тот раз почти и не досталось от Цыганки.
Только постращала:
— Погоди, засажу тебя на весь день пеньку щипать.
А что нам пенька? Мы и так круглые зимы с утра до вечера ее щипали.
Сколько этой пеньки прошло через наши руки за все приютские годы! Кабы собрать ее всю в одно место, то куча была бы выше нашего дома. Сотни сажен старого просмоленного каната разрубили мы на плетки, разобрали по ниточкам и каждую ниточку расщипали в пух на пеньку. Миша Шарыпов — шести лет, и тот щипал. Никто у нас даром приютского хлеба не ел. За этим все начальницы у нас зорко следили. Каждый день после уроков в школе с обеда и до вечера сидели мы тесным кружком на полу в мастерской. Перед каждым лежало несколько коротких плеток.
Расплетешь их, бывало, на прядки, а потом каждую прядку бьешь об пол, об угол стены, об скамейку, чтобы мягче ниточки сделались, чтобы не так мозолили пальцы. Ох, и пыльные же были эти старые канаты! Старшие ребята, которые работу почище делали, бывало, гнали нас из-за этой нашей пыли вон из мастерской. А мы не хотели уходить: в мастерской и лампа лучше горела, чем в других комнатах, и теплее было, и веселее. Да и начальница сюда реже заглядывала, потому что здесь главным хозяином был мастер. А мастер только старшими ребятами занят был. Нас он и не замечал.
Щиплем, щиплем пеньку, а как накопится полная кладовая, приедет ломовой извозчик, погрузит ее на сани, сомнет, перетянет веревками и увезет все за один раз. Этой нашей пенькой сколько домов в Архангельске конопатилось, сколько барж деревянных.
Радовались мы, когда попадался нам ветхий канат — с ним возни меньше, чуть потрешь ниточки пальцами, они сами так и расползаются, пышная пенька выходит, быстро растет куча на полу. Прямо не пенька, а пух. А зато уж если тугой, смоленый канат попадется, тогда плохо прибывает пенька. Трешь, трешь такую ниточку, пальцы все намозолишь, а ниточка будто проклеенная, никак не расползается. Кучка получается маленькая, плоская. А начальница этого не понимает, ругается.
— Это еще что такое? Лентяи, дармоеды! Почему вчера много нащипали, а сегодня этакую горсточку. Курам на смех.
А как ей объяснишь, что канаты разные бывают, что из смоленого каната не нащиплешь пышной пеньки.
Хоть бы она ее в руки взяла, тогда бы сразу узнала, какая тяжелая и жирная эта пенька.
Надоело нам ворчанье Цыганки слушать. Вот и ре шили мы раз обмануть ее.
В этот день достался нам до того крепкий канат, что ничего с ним поделать нельзя было. Как ни били мы плетки об углы, а просмоленные ниточки и не думали расползаться, были жесткими, как проволока. Приуныли мы: видим — почти не растет куча на полу, опять Цыганка ругаться будет. Вот тут и пришла нам в голову мысль: а что, ребята, если что-нибудь под пеньку положить, а? Все равно ведь Цыганка щупать не станет.
И тут как раз услышали мы Цыганкины шаги. Идет — каблуками постукивает. Осмотрелись мы кругом — что бы такое под пеньку подсунуть. Нет ничего, как нарочно. Недолго думая, схватили мы Ваську Козла и зарыли его с головой в самую середину кучи.
Сразу куча на аршин выросла.
Вошла начальница, смотрит, ничего не говорит, — значит, довольна. И вдруг видим — она руку к пеньке протягивает. Ну, пропали, думаем. Сидим мы на полу, в пол глазами уставились, а сами, не переводя духу, пеньку щиплем. Взяла начальница клок пеньки сверху, у меня сердце так в пятки и ушло, — сейчас, думаю, Васькин затылок увидит. Да, пожалуй, и увидела бы, не будь у Васьки волосы такие же рыжие, как пенька. Бросила начальница горсть пеньки на прежнее место, а куча в это время как будто кашлянула.
Мы так и замерли. Ну, теперь уж конец. А Цыганка только повертела, повертела головой и ушла, ничего не заметив.
— Ну, Козел, вылезай, пронесло беду!
Тут куча наша зашевелилась, задвигалась на полу, и из середины ее прорвалась наружу пыльная и потная Васькина голова. Голова сморщила нос и заговорила:
— Ух, ребята, и как это я утерпел. До смерти чихнуть хотелось. В носу у меня прямо жучки бегают.
Васька закрыл глаза, раскрыл рот и зачихал с такой силой, что клочья пеньки разлетелись по всей мастерской.
Не всегда удавалось нам так легко провести начальницу. За пеньку нас и голодом морили, и пороли, и в карцер сажали.
Через много лет после этого, уже в наше время, мне случилось вспомнить приютскую пеньку и приютских моих товарищей в таком месте, про которое я даже и не слыхал, когда был мальчишкой.
Было это в Африке, в Алжире.
Советский ледокол «Георгий Седов», на котором я служил штурманом, шел из Черного моря в Белое и за вернул по дороге за углем в Алжирский порт.
Красивее этого города я не видал на свете, хоть и побывал до этого уже во многих советских и иностранных городах.
Ряды высоких белых домов поясами возвышались над морем, ярус над ярусом, ступень над ступенью. Городские площади были вымощены не асфальтом, а шлифованными цветными каменными плитками. В нарядных садах, огороженных кружевными решетками, висели на легких и невысоких деревьях мандарины.
Чтобы успеть осмотреть город, мы взяли машину. Шофер-француз катал нас по главным улицам и, оборачиваясь назад, показывал нам пальцем на огромные витрины, за которыми были выставлены напоказ новенькие лакированные автомобили, пестрые ковры и целые россыпи брильянтов на зеркальных полках. Шофер хлопал себя по карману, хитро щелкая языком. И мы отлично понимали, что это значит. Все эти прекрасные вещи были ему не по карману.
Показав нам центр города, шофер повез нас на окраину. У одноэтажного серого дома он остановил маши ну. Нас обступила толпа черных изможденных людей в белой просторной одежде. У мужчин головы были обмотаны белыми чалмами, у женщин из-под белых платков спускались на лица густые черные покрывала — чадры.
Шофер повел нас в дом, а следом за нами вошли какие-то толстые, видно приезжие, иностранцы. В первой же комнате, просторной и пустой, мы увидели на полу огромную стопу ковров, вышиной с полстола. На верх нем, бархатистом и плотном ковре были вытканы пышные, точно живые цветы. У каждого ковра висела сбоку бумажка с ценой. Я запомнил одну цену: десять тысяч франков.
Мы, конечно, не собирались покупать ковры, а потому и не задержались в этой комнате слишком долго. Не спрашивая позволения у продавца, мы открыли дверь в соседнюю комнату.
Вот там-то я и вспомнил свое детство, приют и нашу пеньку.
В большой полутемной мастерской у деревянных станков сидели маленькие девочки-арабки. Перед ними спутанным ворохом пестрели нитки. Тихо и терпеливо вплетали эти маленькие ткачихи в серую основу ковра ниточку за ниточкой из цветного вороха.
Я остановился перед одной девочкой: у нее в черные жесткие косички были вплетены те же самые яркие цветные нитки, ее тонкие темные пальцы ловко пощипывали серые струны, туго натянутые на раму станка.
Девочка исподлобья взглянула на меня и больше уже не отрывала глаз от своей работы. Шофер показал нам обе свои пятерни и кивнул головой на стенные часы. Это значило: рабочий день этих девочек — десять часов. Потом он показал нам полногтя и сунул руку в рот. Это значило: хозяин платит девочкам гроши. Потом шофер показал нам на готовые ковры и снова хлопнул себя по карману. Это значило: дорогая штука, выгодное дело.
Шофер мог бы нам и не объяснять всего этого. Мы и без объяснений поняли, как живется этим маленьким черным художницам.
А уж я-то, который и сам все детство провел почти в такой же работе, я-то не мог не заметить их костлявые руки и шеи, их острые ключицы и голодные глаза. Я сразу вспомнил нашего шестилетнего Мишу Шарыпова, согнувшегося над кучей рыжей пыльной пеньки.
Велика ли была разница между нами, ребятами из архангельского приюта, и этими алжирскими ткачихами? Никакой. Только пыли, пожалуй, у нас в мастерской было больше.
В нашей мастерской мы не только щипали пеньку. По-теперешнему говоря, мастерская была нашим клубом.
Длинные осенние и зимние вечера мы коротали в ней за играми и песнями.
Таких игр я не видывал ни до приюта, ни после. Кто их придумал — неизвестно. Как народные былины и сказки, приютские игры «огонь горит», «баба и молот», «столбы» передавались от одних ребят другим.
Минька, бывало, еще меня припугнет:
— Ты не суйся, если не знаешь. У нас одного парня в игре наповал убили.
Я очень скоро убедился, что Минька не зря говорил. Правда, при мне убивать никого не убивали, но без синяков ни одна игра не кончалась. Если, скажем, играешь в «огонь горит», то не зевай, а то тебя так ремнем ожгут, что на твоей спине, как на плите, хоть блины пеки.
Ремень выбирался самый гибкий, крепкий, чтобы было чем зеваку лупить, чтобы уж стегнуть, так стегнуть. И частенько, бывало, ремень так вопьется в чью-нибудь спину, что рубаха под ним лопнет.
А то еще затеют игру в мастерской в пятнашки. Игру в пятнашки все знают. Игра как игра. Ничего особенного. Другое дело было в приюте. Бывало так «припятнают», что света не взвидишь. Тут уж сам смотри. Если ты ловкий, увертливый, тогда играй, а нет — лучше не суйся. Тут надо уметь с места махнуть через широкий рабочий стол или вмиг забраться на шкаф и при случае спрыгнуть прямо на пол. А шкаф у нас был хороших два метра. Или броситься со стола и повиснуть под потолком на карнизе голландской печи в ту минуту, когда тебя хотели поймать, или навылет проскочить под столом.
Заглянет, бывало, Авдотья во время такой игры, перекрестится и уйдет.
Особенно памятна мне игра в жмурки. Я тогда еще новичком был. Собрались в мастерской играть, выпало мне водить. Завязали мне шарфом глаза, покрутили на одном месте, кто-то сосчитал: раз, два, три... и только я руки расставил и собрался ловить, как мне кто-то бац кулаком по спине. Я повернулся, а мне снова, да так, что я на пол шлепнулся. «Лежачего не бьют!» — кричат. Вскочил я на ноги, а тут началось еще того хуже. Главное — бьют и смеются, а я от обиды прямо заплакать готов, да ребят стыдно — плаксой прозовут. Наконец схватил я кого-то, а тот вырвался да еще меня же между лопаток ударил. Обозлился я, точно зверь во мне проснулся. Насторожился — да как прыгну в сторону, кого- то за ухо схватил и не выпускаю. Сняли с меня повязку. Завязали глаза другому, которого я изловил, и тут уж я отвел душу за все полученные затрещины.
Редко, очень редко наша мастерская вдруг замирала и становилась совсем не такой, как всегда.
Учение, пенька, игры, драки надоедали всем. Но чем заняться? Читать? За все время приютской жизни я никогда не видел, чтобы кто-нибудь читал просто так, для себя. Читали только в классе, на уроках. Да и что было читать? Ветхий или Новый завет, задачник по арифметике или книгу по русскому языку? Все это и так надоело, а других книг у нас в приюте не водилось.
В такие минуты одно у нас было занятие — песни петь. Песни бывали разные, но больше всего любили в приюте морские песни.
Морские песни, морские рассказы увлекали нас даже больше, чем страшные истории про чертей и ведьм, которые нашептывал по вечерам Минька.
В этих песнях и рассказах говорилось про бурю на море, когда большие пароходы бросает, как щепки, про волны, которые все начисто сносят с палубы, про гибель морских пароходов, про утонувших моряков, про хищных, прожорливых акул.
Особенно мне врезался в память один рассказ про архангельского матроса. Во время бури он спасся на обломке мачты погибшего парусника. Только на второй день выбросило мачту на берег. Служитель с маяка случайно набрел на нее и увидел человека, обнявшего мачту. Он оказался живым. Все остальные утонули.
Этот матрос был для меня самым смелым и самым храбрым: ведь он один справился с бурей.
Слушать такие рассказы и петь морские песни я готов был и день и ночь.
Вечером, после уроков и работы, заберемся мы, бывало, в мастерскую и затянем какую-нибудь песню. Тогда сразу затихали и шум, и возня. Изо всех углов приюта сбегались в мастерскую ребята, а как только подхватят все песню, скрипнет дверь, и на пороге появится Авдотья. В кухне у нее еще посуда не вымыта, а она с сырой тряпкой станет у дверного косяка и слушает.
Тускло горит лампа в мастерской. Ребята сидят и на столе, и на полу, серьезные, морщат лбы и поют, как будто решают трудную задачу. Поют, склонив головы, и смотрят, не отрываясь, кто себе на руки, кто на гвоздь на стене, кто на сучок в полу.
У двери стоит Авдотья, по ее лицу сразу видно, что песня грустная. Она левой рукой подпирает щеку. Поем мы длинную, заунывную морскую песню «Кочегар». Авдотья сменила руку, глубоко вздохнула. Песня рассказывала, как заболевший кочегар должен был стоять вахту в нестерпимую жару у раскаленной топки. Силы оставляют его, лопата с углем падает из рук, а машинист, заглянув в кочегарку, кричит:
Ты вахты, не кончив, не смеешь бросать.
Механик тобой недоволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать, —
Лекарства он даст, если болен.
Больной кочегар с трудом поднимается по трапу на палубу, идет к доктору.
На палубу вышел, сознанья уж нет,
В глазах его все помутилось.
Увидел на миг ослепительный свет,
Упал, сердце больше не билось.
Кочегара отнесли в лазарет.
Проститься с товарищем утром пришли Матросы, друзья кочегара.
Последний подарок ему поднесли —
Колосник обгорелый и ржавый.
Тяжелый чугунный колосник привязали к ногам кочегара. Мертвое тело завернули в простыню и, когда собрались все на палубу, и сам капитан пришел, спустили по гладкой доске в море. И тело кочегара
В пучине глубокой, безвестной морской
Навеки, всплеснув, утонуло.
Авдотье жалко кочегара, она сморщила лоб, на глаза навернулись слезы. А песня печально кончалась:
Напрасно старушка ждет сына домой.
Ей скажут, она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.
Смолкла песня, и хоть бы кто шевельнулся, точно все сидят на дне моря, точно тоже у всех колосники к ногам привязаны. Всхлипывает Авдотья, сушит фартуком слезы и приговаривает: «Горе-то какое, не дождется, голубушка, сына-то своего».
Как большой мех, все сразу глубоко вздыхают. Ребята усаживаются поудобнее.
— Мишка, запевай другую! — кричат.
Пропели «Долю матросскую», за ней «По синим волнам океана», потом «Плещут холодные волны».
— Давай веселую! — крикнул кто-то.
И как грянули «Я на горку шла, решето несла». Тут вся мастерская ходуном заходила, в пляс пошла. Авдотья и про кочегара забыла, в ладоши похлопывает.
От песен все раскраснелись, как после сытного обеда. Голоса от усталости срываются. А тут еще кто-то на чал новую, и все подхватили:
Мужики дрова рубили.
Рукавицы позабыли.
Топор, рукавицы.
Рукавицы и топор.
Минька и Заяц через всю мастерскую колесом ходят, только пятки мелькают в воздухе. Серега Шуфтин поплыл вприсядку, за ним второй, третий. Все повскакали со своих насиженных, теплых мест и начали вытопывать ногами — кто во что горазд. Авдотья от улыбки расплывается. «Вот так бы, — говорит, — почаще, чем беситься-то, как полоумные. Смотри, какая благодать!»
День за днем текла серая приютская жизнь. Прошла первая зима в приюте. Прошел и ледоход на реке. А с середины лета что-то случилось в городе. Все чаще стали нам солдаты в городе встречаться. И даже у нас в приюте солдат появился, Иван, Авдотьи-кухарки муж. До этого он жил в деревне да землю пахал. А теперь его и всех из их деревни вдруг в солдаты забрали и пригнали в Архангельск, в казармы недалеко от нашего приюта.
— Скоро нас на фронт пошлют, — говорил в кухне Иван. — Нам офицер в батальоне сказывал.
Иван стоял у стола и все время поправлял ремень на гимнастерке. А Авдотья почему-то все плакать собиралась.
С Иваном мы скоро подружились. Как придет он из казармы, так обязательно котелок чечевичной каши на постном масле нам принесет. А как-то он меня повел в казарму. Казарма раз в двадцать, наверно, была больше нашего приюта и, кроме того, трехэтажная. Как поднялся я с ним по каменным ступенькам крыльца, да вошли мы внутрь, так у меня сразу дух перехватило от затхлого запаха. По темным коридорам прошли мы с ним в роту, в большую комнату. В ней у самого входа стояли рядом три солдата как на часах, с винтовками, с сумками с боков и с мешками за спинами. Когда мы прошли мимо них, Иван шепнул:
— Под арестом стоят. Все на них надето, даже шинели, и те свернуты и через плечо накинуты, ничего, что лето; а в мешках за спинами песок.
— Зачем песок, дядя Иван? — удивился я.
— Молчи, не наше это дело.
Я никак не мог понять, зачем им песок дали держать, — ведь им же тяжело.
Хуже, чем у нас в приюте, было в казарме. Кроватей не было, а вместо них целых три этажа деревянных нар, из толстых досок сколоченных. На досках вместо одеял и подушек лежат шинели. И вверху и внизу на нарах солдаты сидят, кто носки штопает, кто в корзине роется, а кто козью ножку из махорки крутит. Свободного места в комнате совсем нет, только посредине проход устроен, и у некоторых окон промежутки между нарами сделаны. На третьем этаже нар, над местом Ивана, сложив калачом ноги, сидел стриженый черный солдат. Он плавно покачивался то вперед, то назад и тихо, непонятно что-то пел. И такую скуку он наводил своей заунывной песней, что хотелось бежать отсюда скорее на улицу.
— Эй, Абдул, замри, тебе говорят, со своей панихидой! — крикнул откуда-то из угла злой голос. Абдул даже и глазами не повел, а продолжал выть и покачиваться, только немного тише.
Куда ни взглянешь, все было такое серое, бесцветное. Хоть бы один беленький лоскуточек где-нибудь лежал. И черного нет, а все серое, как засохшая серая глина.
До половины нар было еще светло, а выше все в махорочном дыму. Наш приют и сравнить нельзя было с этой казармой, только вот чечевица у них вкусная. Густая, коричневого цвета и прямо блестит—до того жирная. В тот день мне Иван целое ведерко этой каши на дорогу дал.
Не долго пожил Иван в казарме. Угнали Ивана на фронт. Авдотья жалела Ивана, каждый вечер плакала она у кухонного стола: «Убьют мужика ни за что ни про что, с кем я буду жись-то свою коротать». Поплакала поплакала Авдотья и перестала.
Только и было теперь разговоров, что про войну.
Даже у нас в Архангельске чувствовалось, что где-то далеко, за тысячи верст, война идет. Много появилось на Двине новых пароходов, ввек мы таких больших не видывали. И какие они смешные: не одной краской крашены, а разными, труба и то разноцветная. И все больше зеленая краска с серой, это чтобы их в море неприятельские подводные лодки не могли скоро увидеть. В городе по Троицкому проспекту то и дело солдаты под музыку маршируют.
В это время появилась у нас в приюте новая начальница— Людмила Евгеньевна.
— Вот поживете теперь с этой ведьмой, — напоследок говорила нам Марфа Анисимовна.
Наверно, Цыганку выгнали за что-то, уж очень она злая была, когда уходила.
— Ничего, ничего, теперь вы меня вспомните, она вам задаст перцу.
Настращала и ушла.
Новая начальница, седая, с морщинистой тонкой шеей, в первый же день за обедом стукнула Серегу Шуфтина по голове. После обеда Серега всем говорил, что у нее не руки, а кости, и показывал шишку на темени. Ходит она, бывало, заглядывает повсюду—то в мастерскую, то в спальню, сует везде свой нос, и чуть что не так, сразу — стук своей костлявой рукой по голове. А у самой в руке — нарочно, чтобы больнее было, — ключи брякают. Настоящая кикимора! Так мы ее и прозвали.
В то время самым главным в городе был Артур Иванович Гувелякен. У него был свой дом на Троицком.
Наверно, за богатство его и выбрали городским головой в Архангельске.
Нас, приютских, он не очень-то любил. Бывало, придем к нему славить в рождество, еще и петь не начнем, а он уже нам рубль высылает, только чтобы поскорее от нас избавиться.
Не ходил он к нам в приют, не ходил, а при Кикиморе и заявился, тогда она на Серегу Шуфтина пожаловалась. Такого он тогда нам жару нагнал, что долго потом у нас в ушах звон стоял.
Все это получилось из-за первоклассника Сереги Шуфтина. Что было замечательно у Сереги, так это голова. При его маленьком росте она была громадная, как котел, а от белой жесткой щетины, торчавшей в разные стороны, казалась еще больше. Брови на его широком лбу были густые, белые и белые длинные ресницы вокруг красноватых огромных глаз. Маленький нос беспрерывно и шумно фыркал. Наверно, поэтому Серегу прозвали Свиньей, хотя по упрямству Серега перещеголял бы любого козла. Учиться он никак не хотел, зато пеньку щипать да смотреть, как мастер корзинки плетет, было его делом. Сколько раз его наказывали за невыученные уроки, оставляли без обеда, оставляли без ужина — ничего не помогало. Отцу Павлу, учителю закона божия, даже надоело его в угол ставить. Как его урок, Серега обязательно стоит в углу или у доски. И все это из-за «сотворения мира». Отец Павел всегда Серегу самого первого спрашивал, чтобы потом времени не терять.
— Шуфтин, что бог сотворил в первый день?
— Небо и землю.
Это Серега знал.
— А во второй?
Тут Серегиным знаниям приходил конец. Он молчал, фыркал и готовился уже идти из-за парты в угол.
— Опять не знаешь? В угол!
Серега, довольный, что отец Павел не будет его больше донимать сотворением мира, становился в угол.
Назавтра опять все то же самое.
— Шуфтин! Что бог сотворил в первый день?
— Небо и землю.
— А во второй?
— Серега молчит.
— В угол!
То же самое и послезавтра, и так повторялось до самой середины зимы. И до того, видно, надоел Сереге отец Павел со своим сотворением мира, что он на уроке раз бахнул:
— Все равно не буду учить вашего сотворения мира, потому что бога никакого нет, вот и все.
Мы все так и подскочили, а отец Павел как даст ему линейкой по голове. Даже линейку сломал. Взмахнул широкими рукавами черной рясы и быстро вышел в верхний коридор жаловаться начальнице.
Наступила тишина. Мы все испуганно уставились на Серегу. «Ну, теперь он обязательно в ад попадет», — с ужасом подумал я.
А Серега как ни в чем не бывало стоял и грыз карандаш.
В коридоре послышался торопливый топот ног. Открылась дверь. Вошли в класс отец Павел и растерянная Кикимора с ключами в левой руке. Вытянув тонкую шею, начальница направилась прямо к Сереге. Подошла, молча выдернула его за ухо из-за парты и потащила в коридор. Серега, выгнув шею, орал что было силы:
— Больно ведь! Ухо-то оторвешь! Кикимора!
Он кричал и в коридоре и когда спускались по лестнице, и только внизу его крики смолкли. Значит, Серегу посадили в карцер, догадались мы.
Тихо в классе, как в пустой комнате, только отец Павел шумит своей рясой и ходит и ходит между нашими рядами. Сам белый какой-то, а губы синие и чуть вздрагивают. Руки назад заложил, смотрит куда-то выше наших голов и рассказывает новый урок: «Чудо в Кане Галилейской». Старый урок и спрашивать никого не стал.
Что говорил отец Павел, я даже не слушал, чувствовал только, что он чего-то ждет и как будто боится.
В перемену мы узнали от маленьких ребят, что начальница послала кастеляншу в городскую управу. По углам в классе мы тихо шептались и гадали: кто же придет? Наверно, Любимов.
Тихо прошли остальные уроки. Когда же кончилось учение, а нас из класса не выпустили, совсем мы тут перепугались. Этого раньше не бывало. Значит, не только Сереге попадет, а и нам всем достанется.
Собрались мы у окна, из которого ворота на Троицкий видны, поглядываем, не идет ли кто. И вдруг видим: какой-то толстый человек вошел в калитку и хочет открыть ворота на Троицкий. У ворот, наверно, и петли то заржавели, никто даже не помнил, чтобы их когда-нибудь открывали. Если дрова к нам привозили, то через другие ворота, с набережной, а от троицких ворот и следа на дороге летом не увидишь, не говоря уже про зиму, когда все заносило снегом. Торопится, видим, человек, дергает деревянную закладку у ворот.
Пока мы догадывались да ломали головы, кто это может быть, ворота распахнулись и во двор рысью вбежала высокая лошадь в блестящей сбруе, запряженная в красивые маленькие сани.
Лошадь мчалась по нетоптанному снегу, подымая снежную пыль.
Толстый бородатый кучер, похожий на богатого купца, сидел на козлах и, вытянув вперед руки в белых пушистых перчатках, сдерживал лошадь бархатными вожжами.
То ли лошадь была игривая, то ли кучер удалый, только больно быстро катили к нам лаковые черные сани.
Снежная пыль у ворот не успела осесть, как лошадь, точно вкопанная, остановилась перед нашим крыльцом.
Теперь мы могли разглядеть и седока. Толстый, неподвижный, он весь утопал в мехах: на голове меховая круглая шапка, лицо закрыто поднятым меховым воротником, даже ноги, и те покрыты пышным ковром из коричневого меха.
Однако долго разглядывать его нам не пришлось. Из коридора в класс вихрем влетели отец Павел и начальница.
— На свои места! Живо!
И только я добежал до своей парты, как хлопнула дверь и на пороге появился толстый барин в шубе и шапке, тот, что был в санях.
— Встать!
Начальница бросилась закрывать за ним двери. Тот буркнул ей что-то, — видно, поздоровался, — откинул свой воротник, сорвал с головы шапку и отдал начальнице, а высокие галоши сбросил и пнул ногой.
Отец Павел, сложив руки на животе, ниже серебряного креста, низко ему поклонился.
В это время Минька, повернувшись к нам с передней парты и широко раскрывая рот, говорил нам одними губами:
— Го-род-ской го-ло-ва Гу-ве-ля-кен.
Глаза Миньки делались все шире и шире, потом он закрыл рот и хлопнул себя ладонью по затылку.
Да, заварил Серега кашу!
Расстегнув шубу, городской голова, ни на кого не глядя, прямо от дверей быстро прошел через весь класс до самой стены, круто повернулся и опять зашагал к дверям. Лучше бы он что-нибудь кричал, а то ходит и молчит да большими бровями водит то вверх, то вниз.
Отец Павел стоял у доски, как наказанный, а Кикимора стала у железной печки и, вытянув шею, торопливо глотала слюну.
Стук шагов городского головы молотками отдавался в моих ушах. Я следил за каждым движением его лица. Сейчас закричит на весь дом. Дрогнули, шевельнулись складки у его рта. Так и есть. Загудело в ушах. Встрепенулся весь класс.
— По домам! По домам! Фсех по домам! — зарокотал густым басом Гувелякен. — Фсех по домам!
Отец Павел словно прирос у доски, а Кикимора и слюну глотать перестала.
—Хто тут есть хлафный за шинщик?—И городской голова так посмотрел на нас из-под больших бровей, что мне стало холодно.
Кикимора, поджав тонкие губы и вытянув шею еще сильней, вышла из класса.
Надвигалось самое страшное. Гувелякен все ходил взад и вперед. Отец Павел стоял ни жив ни мертв. Все мы ждали Серегу.
А что Серега? Что он понимал? Ему всего семь лет было. Какой он зачинщик, когда всех меньше в классе.
Скрипнула дверь. Ниже деревянной ручки показался на пороге Серега. За ним вошла начальница и, подталкивая его в спину, вывела на середину класса.
Городской голова, видно, не ожидая увидеть такого зачинщика, остановился. Уставившись глазами в пол, зачинщик часто мигал, фыркал и водил загнутым носком большого серого валенка на правой ноге.
— Где тфой родитель? — строго спросил Гувелякен.
— У него нет ни отца, ни матери, — ответила за Серегу начальница и опять поджала губы.
— Тохда фон, на холодный снег!—И городской голова так стукнул кулаком по парте, что из гнезда выскочила чернильница, шлепнулась на пол и разбилась вдребезги.
Серега взглянул вниз на мелкие осколки стекла в синей луже чернил, потом на толстого Гувелякена, закрыл локтем лицо и пронзительно заревел на весь приют.
Давно надо было Сереге это сделать. От рева его городской голова сморщился, с досадой взглянул на начальницу, перевел взгляд на отца Павла и принялся застегивать пуговицы на шубе. Мы с облегчением вздохнули.
А Серега ревел все громче и громче. Его рев действовал так сильно, что Гувелякен даже нижних пуговиц на шубе не застегнул и зашагал к вешалке. Тут Кикимора в первый раз сделала нам доброе дело: подала ему шапку. Городской голова нахлобучил ее на уши, сунул ноги в теплые галоши и, сердито мотнув головой, вышел из класса.
Когда внизу хлопнула тяжелая дверь, Серега отнял от лица руки и сразу смолк. Глаза у него были совсем сухие. Он, оказывается, не плакал, а просто орал.
Начальница посмотрела на него круглыми, удивленными глазами, потом повернулась к девочкам и сказала строго:
— Вытирайте пол!
После этого они с отцом Павлом молча вышли из класса. А мы все выскочили из-за парт еще раз посмотреть, как поедет по двору городской голова. Но было поздно. Во дворе было пусто, только след саней на белом снегу бежал от дома к воротам — вначале широкий, а дальше все уже и уже, и совсем далеко, собравшись в нитку, исчезал в открытых воротах на Троицком.
— Ишь какой барин, и ворота оставил открытыми, — проворчал Понька Селении. А девочка Клаша, выжимая над ведром синюю от чернил тряпку, бормотала под нос:
— Наорал, накричал, напачкал нам и уехал.
Больше городской голова в приюте у нас не бывал.
В зимнее время в приюте обедали всегда после последнего урока — закона божия. Но в день приезда городского головы все перепуталось.
Из классной давно нас выпустили. Дежурные по столовой ходят, сложа руки, от стола к столу. Все у них сделано: на столах стоят пустые пятнастые тарелки с отбитой эмалью, обкусанные деревянные ложки. Краска на них отопрела от горячей овсянки и похлебки, от сырости ложки стали седыми, точно их долго носило в море и потом выбросило прибоем на берег. Около каждой тарелки кусок черного хлеба.
Все знают, кому достался ломоть, кому горбушка, — не раз уж мы заглянули в столовую через стеклянную дверь. Сегодня дежурные успели вовремя, без ошибки разложить хлеб. Самым старшим ребятам, как полагается, горбушки, они и вкуснее и больше. Ломоть потолще — средним, тонкие ломтики — младшим ребятам.
Маленький беловолосый Шарыпов ни разу не заглянул в столовую; ему все равно, пусть бы даже и горбушка у него лежала: он должен свой хлеб Петьке Задорину.
Торговля была обычным делом в приюте. За какую-нибудь железную петлю, дверное кольцо, старый замок ребята продавали свой хлеб, порцию молока, гостинцы, если принесут их родные, и все вкусное, что бывает по большим праздникам.
Разные бывали должники, мелкие и крупные. Крупные должны были свой хлеб, как говорили в приюте «завсегда». За завтраком, за обедом, за чаем, за ужином и так каждый день отдавал должник свою порцию хлеба. Это еще называлось задолжать «на всю жизнь».
Собрались все ребята в коридоре, надоело смотреть на пустые тарелки. Стоим, одни стену подпирают, другие просто посредине коридора стоят и в пол смотрят. Не вздумала ли Кикимора из-за городского головы всех без обеда оставить? Скоро лампы пора будет зажигать.
В животе бурчит: не ахти какой утром завтрак был сытный — овсянка на одной воде.
Понька Селении не выдержал, подошел к двери столовой и начал через стекло грозить кулаком дежурным.
— Что вы губы распустили, идите за похлебкой, а то бока наломаю!
Оба дежурных, увидя злое Понькино лицо, уставились на него и с удивлением развели руками. Всякий понял бы, что они хотели ему сказать: «Что ты, Понька, с ума сошел? Мы сами голодны, как волки. Знаешь ведь, что без начальницы нельзя за похлебкой идти».
Понька это и сам давно знал, но ему просто хотелось есть. Он еще раз погрозил кулаком в стеклянную дверь и, увидев, что его брат Васька Козел тоже заглядывает в столовую, дал ему подзатыльника и отошел.
От девочек мы уже знали, что начальница наверху в классной и все говорит и говорит о чем-то с отцом Павлом.
Шустрый парнишка, по прозвищу Заяц, наверно, десятый раз сбегал наверх, на разведку: подсмотреть в щелку классных дверей, не надевает ли, наконец, отец Павел свою черную широкополую шубу. Привычка Зайца спускаться с лестницы не по ступенькам, а катиться на животе по деревянным перилам была всем известна. Он появлялся внизу неожиданно и бесшумно. А на этот раз он пулей скатился вниз и от сильного разгона чуть не расквасил нос о стену. Огорошенные таким появлением Зайца, мы все насторожились.
Заяц, стреляя черными глазами по кругу ребят, начал обычной скороговоркой:
— Отец Павел в шапке...
— Уходит?! — обрадовался кто-то...
— Да не-ет, — нетерпеливо отмахнулся Заяц, — все говорят да говорят. Отец Павел в шапке по классу ходит, машет своими рукавищами и все бубнит одно и то же: ежовые рукавицы, ежовые рукавицы! А Кикимора за ним семенит: куда он, туда и она. Он к вешалке, и она к вешалке; он к доске, и она к доске. И все что-то бормочет: тры-ты-ты, тры-ты-ты, — ничего не поймешь. Сейчас посмотрю, что дальше будет. — И Заяц в пять прыжков взлетел по лестнице наверх.
В это время мы услышали, как хлопнула наверху классная дверь. Но Заяц уже был внизу и сидел под лестницей, а маленькие ребята, как горох, рассыпались кто куда.
Стуча каблуками о каждую ступень лестницы, спустилась вниз начальница и, не глядя на нас, прошла по коридору в столовую. Сломя голову пробежали из столовой в кухню дежурные.
Из дверей спальни, из мастерской, из-под лестницы показывались и снова скрывались головы маленьких ребят. По лестнице, тихо, крадучись, спустились девочки. Со стороны кухни потянуло запахом кислой похлебки. Значит, несут. В коридоре показались двое дежурных с огромным дымящимся темным баком.
Днище бака почти касается пола. Ноги у дежурных заплетаются, ступают они часто, руки вытянуты, пальцы медленно разжимаются от тяжести. До столовой бак не донесли; поставили его на пол, сменили руки и пошли дальше. В столовой им опять пришлось передохнуть, и только потом, взявшись обеими руками за ручки бака, подняли его на край стола. Красные, как вареные раки, дежурные перевели дух.
Снова в коридоре ребят полным-полно. Все ждут звонка, чтобы ринуться в столовую. И только дежурный взялся за медный колокол, как мы лавиной устремились к узкой двери столовой. Но не тут-то было. Дверь, звякнув, захлопнулась перед самым носом Миньки Климовского. Минька с разбегу стукнулся о закрытую дверь, за ним другой, третий. Началась настоящая свалка. Ребята напирают со всех сторон, жмут, давят. Леньку Ладкина так толкнули, что он заплакал, кого-то придавили к стене — раздался страшный крик. Чем это кончилось бы, неизвестно, но в это время все увидели за стеклянной дверью злое морщинистое лицо Кикиморы. Давка прекратилась, началось отступление.
Плаксиво скрипнув, открылась дверь. Быстро шагнула в коридор начальница и, как ведьма; стала хватать своими костлявыми руками кого попало — за подолы рубах, за плечи, за волосы, за уши. Такого страшного лица у начальницы никогда не было, ее мутные глаза вспыхивали недобрым огнем. Она не кричала, а взвизгивала:
— Становитесь в пары! Дикари вы, а не народ!
Становиться в пары? У столовой? С ума, что ли, она спятила? В церковь ходить парами мы привыкли. А в столовую — этого еще не бывало в приюте. Но голод не тетка, — выстроились и пошли. У двери, как жандарм, стояла вытянутая начальница и зорко следила за каждой парой. Все прошли в столовую, кроме Сереги Шуфтина. Он знал, что Кикимора все равно его не пропустит.
Над рядами тарелок на столах едва поднимался реденький пар. Похлебка, разлитая в плоские тарелки, стыла. Как всегда, стали на молитву—маленькие впереди, старшие сзади, девочки на левой стороне столовой, мы на правой. Оставалось только на скорую руку пропеть «Отче наш» — и за стол.
Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, говорится в пословице. Так и у нас было в тот день.
Начальница молча прошла вперед и сама начала выстраивать нас рядами по четыре человека. Выпал денек на нашу голову! Чинно, по четыре человека стали мы и запели «Отче наш». А Кикимора, чтоб у нее горло пересохло, кричит у дверей:
— Что вы не поете, а барабаните! Сначала!
Понька что-то прошипел от злости. Снова запели, протяжно, как монахи в Соловецком подворье. Минька нарочно усерднее всех размашисто крестился и кланялся в пояс.
Пропели и, опасаясь, как бы начальнице еще что-нибудь не взбрело в голову, медленно пошли каждый к своему месту. Похлебка уже не дымилась, она была кислой и такой же теплой, как в мелкой луже нагретая солнцем вода.
После обеда так же протяжно пропели «Благодарим тя, Христе боже наш, яко насытил еси нас». Каждый бы, правда, еще хорошего барашка съел, а все-таки пели, что «насытил еси нас», —таковы уж были порядки в нашем доме трудолюбия.
В тот день было то же самое и перед паужином и после паужина, перед ужином и после ужина.
Надеялись, что назавтра Кикимора одумается, но и на другой день она опять взялась за свое, и так пошло каждый день. Перед завтраком, перед обедом, перед паужином и перед ужином входили в столовую парами, на молитву становились по четыре человека в ряд, пели протяжно, по-панихидному.
Не приют стал у нас, а что-то вроде монастыря, а мы не приютские ребята, а послушники.
Казалось, все привыкли к новым порядкам. На что уж упрямый Серега Шуфтин, и тот тянул молитву и крестился, как набожный.
Но на самом деле это было не так. Взять хотя бы меня. Откуда-то из глубины, издалека, надвигалась, росла обида. Да и у всех ребят, наверное, было такое же чувство. Досада накипала, с каждым днем все больше-росло желание проучить хорошенько начальницу.
Раз перед ужином выстроились мы на молитву и стоим. Стоим, а молитву не начинаем. В столовой мертвая тишина.
— Начинайте! — приказала начальница.
И вдруг кто-то чуть слышно запел... только не молитву. Запел и вдруг умолк. Точно ветер проник в столовую и встревожил всех нас. Ребята стали переминаться с ноги на ногу, кашлять, крутить головами, подмигивать. Только начальница, видимо, не расслышала, что поют. Она подумала, что кто-то запел молитву, да не сумели ее поддержать. Это у нас случалось.
Пожалуй, никогда и нигде заговор так быстро не превращался в действие, как в тот день у нас в столовой.
Секунда — и разные сигналы были переданы и приняты. Понька, стоявший рядом со мной, мигнул мне левым глазом. Я чуть заметно качнул головой Миньке. Минька тронул за локоть соседа — и пошла работа. Все готово. Все согласны, даже Шура Комарова нетерпеливо тряхнула головой.
И только прикрикнула начальница второй раз: «Начинайте», как все в один голос, без всякого регента, грянули русскую плясовую песню. Да так дружно, так здорово, что казалось — стены столовой в пляс пошли.
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые.
Начальница опешила от неслыханной молитвы. А. потом, когда разобралась, принялась что-то кричать. А мы нарочно, еще громче, еще веселей, что есть силы продолжаем:
Выходила молода
За новые ворота.
Вдруг кто-то пронзительно завопил.
Песня смолкла. Смотрим — начальница всех с краю лупит по головам связкой ключей.
Бросились тут все к двери, начальницу чуть с ног не сбили. Кто успел, тот на лету хлеб со стола стянул. Двери узкие. Давка началась. Взбесившаяся Кикимора надрывается — бьет одного, другого. Крик, визг стоит. Только прорвались в коридор и снова запели;
Ах вы, сени, мои сени... —
и вдруг донесся испуганный выкрик:
— Ребята, мастер идет!
Как пулеметным огнем скосило всех. Одно спасение— в спальню под кровати.
Все туда. Девчонки вверх по лестнице удирают. Как мыши, рассыпались мы под кроватями, но последние все-таки попались в лапы мастера. Под кроватью, стоя на четвереньках, затаив дыхание, я слышал, как в коридоре плакал и божился Васька Козел:
— Ей-богу, мастер, не буду, ей-богу...
После этой истории от костлявых кулаков Кикиморы не стало проходу. Мало ей показалось ключами нас бить, так она одного парня стукнула по голове замком от погреба.
Был у нас в приюте такой — Ванька Косой. Сам большой, а голова еще того больше и круглые, сильно косившие глаза. Что бы Ванька ни делал, куда бы он ни смотрел, глаза его всегда как будто разглядывали кончик своего носа.
По характеру Ванька был тише воды, ниже травы. Гнезда вороньего не разорит, лягушке дорогу уступит, комара назойливого пальцем не тронет. Но голос у него был оглушительный: заплачет, так все задрожит. Завитуля, бывало, Ваньку Косого из-за этого даже пороть боялась.
Как-то летом играли мы во дворе в рюхи. И только я размахнулся палкой, как на весь двор пронесся отчаянный, раздирающий душу крик:
— Кикимора голову проломила!
Так громко мог у нас кричать один Ванька Косой.
Я повернулся к крыльцу. Навстречу мне пулей летел Ванька. Руками он придерживал голову сверху, точно боясь, чтоб она не свалилась. Его лицо, уши, голые до локтей руки были залиты кровью.
Ванька мчался к открытой калитке на набережную, а следом за ним, согнувшись, бежала бледная, как полотно, начальница. Она была так близко от Ваньки, что ее вытянутые тощие руки вот-вот должны были вцепиться в Ванькину спину.
Это зрелище было настолько неожиданным, что никто из ребят не тронулся с места. Залитый кровью Ванька Косой, седая, бегущая, как коза, начальница. Откуда у нее взялась такая прыть? И зачем это она не грозит, а упрашивает Ваньку Косого вернуться. Мне казалось, что Косой бежит слишком тихо. Я сам себя поймал на том, что махал сжатым кулаком в воздухе и шептал отрывисто: «Скорей, скорей, Косой, да скорей же ты беги».
Еще три шага — и калитка. Вдруг Ванька споткнулся. Начальница схватила его за ворот. Я от обиды больно стукнул себя кулаком по колену. Но Ванька рванулся вперед. Рубаха разлетелась от ворота до самого подола, и в узком просвете калитки осталась одна начальница.
— Удрал, удрал! Молодец, Косой! — закричали мы от радости и понеслись вперегонки на набережную. Навстречу нам прошла начальница. Она часто дышала, ее седые растрепанные волосы свисали на лоб. Куда пропала ее обычная злость? Начальница совсем растерялась. Разве она думала, когда ударила его по голове, что Ванька побежит из приютского двора на улицу, на глаза прохожих. Никогда еще в приюте этого не бывало.
Никого не тронув, начальница прошла к крыльцу, а мы выбежали за калитку на набережную.
Уже далеко Ванька, а все еще бежит без оглядки. Наконец он, видно, выбился из сил, остановился. К нему подошел какой-то человек, потом еще кто-то, потом еще. Вскоре Ванька Косой затерялся в большой толпе людей.
Вот все двинулись по Пермской улице. Когда скрылась толпа за углом, Васька Козел сказал:
— В городскую управу, наверно.
— В городскую управу, — передразнил его Минька.— А что в ней толку? Забыл, видно, как долговязый из этой управы пинка мне дал. — Минька поддернул штаны и важно добавил: — Знаем теперь, ученые, а вот когда вся Пермская улица увидит, тогда, брат, иначе говорить будут.
Долго еще мы стояли за воротами на набережной и все поджидали, не вернется ли Ванька Косой.
А Минька, который своими глазами все видел, рассказывал:
— Дак вот, значит, сидим мы с Ванькой в мастерской на подоконнике. А напротив нас чей-то козел траву на угоре щиплет. Мы давай его к окну подзывать. Посмотрел козел на нас и пошел. Мы с Ванькой думаем: еще бодаться начнет; перепугались, соскочили с подоконника и смотрим, что дальше будет. А козел, значит, прыг прямо на окно, да и разбил своими рожищами стекло. Разбил, значит, а сам испугался и удрал. Мы с Ванькой тоже пустились на улицу. А Кикимора в это время на кухне была. Она услышала, что, значит, стекло разбили, выскочила нам навстречу, размахнулась и хлоп, значит, Ваньку по голове.
— Чем? Ключами?
— Ну да, какими там ключами, разве Ванькину голову ключами пробьешь. Вот таким замчищем!
И Минька развел руки шире своих плеч, но, сообразив, что таких замков не бывает, быстро сдвинул руки наполовину. — Знаете от погреба замок? Вот им. Да чего вы смеетесь-то, вот Авдотью спросите, она тут же была.
Миньку мы уж давно знали: он и соврет — недорого возьмет. Но если Авдотья,видела, значит правда.
Так в тот день мы Ваньку Косого и не дождались. Не вернулся он и в следующие дни.
А наша начальница тоже исчезла: перепугалась, видно, здорово. Как засела в своей комнате, так и просидела там все дни и вниз не спускалась. Авдотья вместо нее начальницей сделалась. Прямо рай для нас наступил. За завтраком Авдотья, смотришь, хлеба добавит, за обедом—гречневой каши или пшенной. И только и знает она одно твердит: «Ешьте, ребята, пока дешево!»
Приютскую столовую прямо не узнать. За столом дурить некогда, все едой заняты. Мы нарадоваться на свою Авдотью не можем.
В те дни в наш приют разные родственники стали, ходить. Ко мне в простой день мать пришла. «Все, — говорит, — в городе известно».
И кто бы ни пришел, об одном лишь спрашивает: «За что его так?»
Все, оказывается, слышали про историю с Ванькой Косым. Не напрасно говорится, что слухом земля полнится. Молва про злую начальницу прошла по родным, по знакомым, из края в край по всему Архангельску — от Кузнечихи до Смольного буяна.
По-разному только доходила она до людей. Одни говорили, будто бы нашему парню начальница ухо с мясом вырвала, другие — что до полусмерти мальчишку запороли. А безрукая мать Миши Шарыпова рассказывала, что ей на паперти Соловецкого подворья нищая старушка божилась: «В приюте, — говорит,— парня резали, да недорезали. Он до больницы добежал, да на лестнице и помер».
А вскоре Архангельск был взволнован новым событием.
Недалеко от города, на левом берегу, у причальной линии взорвался голландский пароход. Испокон веков архангельские жители не слыхали такого грохота.
В годы мировой войны в Архангельске грузились и выгружались сотни иностранных пароходов. Всю Двину запрудили, стоят один другого больше, и у каждого на корме свой флаг развевается.
И норвежский пароход тут стоит, и английский, и французский, и голландский, и наши русские. Особенно много пароходов грузилось и выгружалось на Бакарице, в нескольких километрах от Архангельска. И вот один из них, под названием «Барон Дризен», груженный, как мне потом говорил Колька, военным грузом, вдруг взорвался. На десятки верст пронесся гул. Город вздрогнул. У нас в приюте распахнулись все двери, задребезжали стекла.
Колька, которому удалось вместе с товарищем пробраться на Бакарицу через все патрули, потом рассказывал, что от парохода ничего не осталось, а стоявший невдалеке плавучий грузоподъемный кран затонул, и только один его «хобот» остался торчать над водой.
На месте пристани оказалась яма. Вбитые в землю сваи вырвало вместе с поперечными балками и настилом и разбросало по окрестности. В воздух взлетели стены, крыши домов, скрюченные люди. Взрыв был такой силы, что на гладкой поверхности реки вдруг выросла огромная волна и покатилась от берега, едва не опрокидывая на пути речные пароходы. Колька сам слышал, как оставшиеся в живых люди рассказывали, что целая туча земли вперемешку с дымом поднялась над Бакарицей.
На другой день после взрыва неожиданно явился в приют Ванька Косой —худой, бледный, с головой, обмотанной белым бинтом. Щупать голову Ванька не давал: больно, говорил, не зажила. «Еще, — важно говорил он, — с неделю пролежал бы, да вчера больнице битком забили калеками с Бакарицы».
Ванька подвернул бинт за левым ухом и осторожно спросил про начальницу:
— Где она?
— Наверху. А что?
Ванька оглянулся кругом.
— А я думал, что ее уже выгнали, — разочарованно сказал он. — В больнице говорили, что таких ведьм надо в три шеи гнать. А еще сказывали в больнице, — заговорил он, оживившись, — что пароход шпионы взорвали, какую-то адскую машину туда подбросили.
Ванька опять оглянулся. Его беспокойство передалось нам, и мы тоже стали оглядываться по сторонам, будто искали неизвестную адскую машину.
Ванька помолчал и вдруг вспомнил:
— А читали, что написано на нашем заборе на Троицком?
Мы отрицательно замотали головами.
— Не читали? А вот что: «Остерегайтесь шпионов! И стены имеют уши». Это наклеено и на больнице, а не только у нас.
На этом наша беседа кончилась; в коридоре дежурный по столовой зазвонил в медный колокол, созывая на обед.
В те тревожные дни наша начальница Кикимора убралась от нас. Взяла она свою плетеную из веревок сумку с деревянными ручками, чемодан, зонтик и ушла. С тех пор ее никто не встречал и не видел в городе.
Но недолго пришлось нам мирно пожить с Авдотьей. Нашему короткому раю пришел конец. В приюте появилась новая, молодая начальница — Мария Перфильевна, а Авдотья снова стала кухаркой.
Всем начальницам в приюте прозвища давали: первую прозвали Завитулей — за смешную прическу, вторую Цыганкой — за черные волосы, третью — костлявую злюку— Кикиморой.
Но почему вот Марию Перфильевну, круглолицую, светловолосую, тоже прозвали Цыганкой — непонятно мне до сих пор. На вид она была добродушной: лицо розовое, умильное, нос пятачком. Как пришла она в приют, мы все обрадовались. Ну, думаем, эта пальцем не тронет. А на деле оказалось совсем не то. Как хватит, бывало, ремнем, так червяком изовьешься. Похлеще мастера порола.
Хозяйственная была Мария Перфильевна. Приютский двор весь велела перекопать от забора до забора вдоль и поперек. От самой набережной до Троицкого проспекта перевернули лопатами нетронутую жилистую землю. Пустой двор превратился в большое вспаханное поле. В летнее время гряды капусты, свеклы, редьки, моркови терялись в море картофельной ботвы.
Так и пошло при новой начальнице: весной перекапывали весь двор, садили картошку, разную рассаду. Летом голый двор одевался в зелень. Приютские ребята ползали на четвереньках среди грядок, вырывали сорную траву между перепутанными стеблями картофельной ботвы, пышными листьями капусты, хрупкими и стройными стеблями моркови. Голые руки жжет крапива, колет репейник, а ничего не поделаешь. Пока не пройдешь весь двор от края и до края, нельзя даже спины разогнуть.
А осенью надо картошку копать, срезать белые звонкие кочаны капусты, выдергивать из земли редьку, морковку, свеклу. И вот урожай собран. Картошка хранится в коридоре в больших деревянных ларях, пересыпанная сухим песком. В таких же ларях хранятся и свекла, и редька, и морковь. А кочаны капусты изрублены сечками на мелкие ленты, засолены в крепких бочках, придавлены сверху камнями и квасятся на зиму.
Мария Перфильевна понимала толк в хозяйстве. Развела своих кур, купила трех крохотных поросят. Куры принесли целую стаю желтых цыплят, а поросята так отъелись на приютских хлебах, что Мишка Заяц на них верхом по двору ездил.
Такого хозяйства еще приют не видывал, а жили мы по-прежнему впроголодь, лишь одна начальница как сыр в масле каталась. Слабость была у Марии Перфильевны вкусно поесть. Кухарке Авдотье она не доверяла, сама разное жаркое для себя готовила, варенье варила, сдобные булки пекла, крупную клюкву в сахарном песке закатывала.
Кроме начальницы, неплохо жилось и трем поросятам. Жирели они не по дням, а по часам, большущие стали, как коровы. Когда от тяжести они перестали держаться на ногах, начальница двух продала городскому мяснику, а третьего на окорока заколола. Кто из ребят усерднее других ухаживал за поросятами: мыл их, убирал навоз из хлева, носил ведрами воду, помои —получил за работу мучные просаленные корки, в которых окорока пеклись.
Васька Козел вышел с такой коркой на улицу и чуть не заплакал:
— Я думал — она хоть косточку даст.
Размахнулся и с досадой бросил жирную, соленую, липкую корку в помойную яму.
А жизнь деловитой начальницы протекала в довольстве. Люди из городской управы души в ней не чаяли. Любимов как-то в столовой прямо сказал:
— Вы, Мария Перфильевна, приют на новые рельсы поставили. Воспитанники вас больше матери родной почитать должны.
Пышная, румяная начальница так и расплылась от удовольствия, опустила как бы из скромности голову и сладеньким голосом спрашивает у нас:
— Дети, кто еще борща хочет?
Один Петька, ее любимчик, что маленьких ребят помогал ей мучить, подал тарелку, а больше никто не посмел попросить добавку.
— Ну и слава богу, что все сыты, — промолвила сияющая Мария Перфильевна.
Ни одна начальница не умела так тонко провести за нос членов городской управы. Доверие ей там полное было.
Зато и никто так свободно не распоряжался приютом, как Мария Перфильевна. Стоило раз Борьке Михайлову сказать, что она свиней на наших кусках вырастила, так она его на другой же день отчислила из приюта.
— У тебя, — говорит, — мачеха есть, да и самому пора хлеб зарабатывать.
Так Мария Перфильевна старших ребят одного за другим из приюта и выписала. Мелочь ребята остались. Никто пикнуть не смеет, что начальница приютским добром распоряжается, как ей вздумается, чуть не каждую неделю шляпы да платья меняет. С одной только маленькой старой корзинкой пришла она в приют, а вскоре и узнать ее нельзя было. В настоящую барыню превратилась Мария Перфильевна.
Второй год тянулась империалистическая война. В городе появились новые бумажные деньги — почтовые марки в десять и в двадцать копеек. Город беднел: дома не красились, бульвары не чистились. Трудно стало жить горожанам. Не раз я от своей матери слышал: «Хлеб опять подорожал. Мясные торговцы три шкуры дерут. К молоку не приступишься».
В приюте появилось много новичков. Откуда только ни приводили к нам ребят: из деревень и совсем издалека, из других городов. Приводили их больше чужие люди. Всему виной была война.
В это время и объявился у нас в приюте Левша. Кто и когда его привел, никто из ребят не видел. Прижался новичок в коридоре к стене, съежился, и так смотрит, точно упрашивает: «Не бейте меня, я ничего не сделал». А его не только бить, к нему и подойти боялись. Смотреть на него было страшно. На лице его, на шее блестела, как смазанная маслом, розовая сморщенная кожа. Правая рука, согнутая крючком, совсем не разгибалась. Казалось, что новичок только что выскочил из парового котла или из раскаленной топки.
В первый же день за обедом, когда новичок взял ложку в левую руку, кто-то шутя сказал: «Левша». С тех пор так и пошло: Левша и Левша. Пожалуй, он в приюте забыл свое настоящее имя.
Приютская жизнь для Левши была горькой и безрадостной. Неудачливый был Левша, грязный, неопрятный. Заплатанные штаны — Левше, перекошенную рубаху—Левше, горелую и маленькую порцию хлеба — кому, как не Левше. Все, что плохое, — все Левше. Голодный, он то и дело шнырял около кухни, и стоило только Авдотье отвернуться, как Левша запускал руку в бак с кашей или в котел с горячей картошкой. Но с кухни и другие ребята тянули, что плохо лежит, редкий день выдавался, чтобы чего-нибудь у Авдотьи не стащили. В нашей голодной жизни это было обычным делом.
Но вот как Левша ухитрился мясо из пирогов в Пасху выщипать, этого мы понять, не могли. Пришли мы часа в четыре утра из церкви от заутрени. Всем есть хочется. В коридоре вкусно пахнет. В столовой светлая лампа горит. Длинные столы белыми скатертями накрыты, а на столах вкусные пироги, маленькие куличи, обсыпанные сахаром, приготовлены для нас у каждой кружки с чаем.
И чего это так долго не звонят? Не терпится нам. Дежурная по столовой, Шура Комарова, в белом переднике снует то в кухню, то обратно. Толпимся в коридоре, заглядываем по очереди в столовую, высматриваем каждый свой пирог и кулич. Васька Козел за своей кружкой кулича не увидел и чуть не заплакал, думал, что ему не хватило. Сами мы одеты в серые рубашки, серые штаны, и у всех серые пояса с черной пуговицей на животе.
Ну, наконец, все готово. Сейчас звонок будет. И вдруг Шура Комарова засуетилась, заметалась вокруг столов. Бегает, руками хлопает и айкает:
— Ай-ай-ай, вот попадет-то, вот попадет: все мясо из пирогов выщипано.
И Шура, болтая руками, как крылышками, еще раз обежала кругом всю столовую, выскочила в коридор и, выкатив глаза, помчалась на кухню.
Сбившись в кучу, мы смотрели друг на друга, ничего не понимая.
— Врет она все!
— Понятно, врет!
— Мы же все время тут стояли.
По коридору торопливо шла разодетая начальница. Мы все расступились и дали ей дорогу. За начальницей в столовую проскочила Шура Комарова и, подбежав к столу, стала показывать выщипанные пироги.
— Мария Перфильевна! Вот этот, вот этот, вот, вот...
Начальница остановилась посередине столовой и всплеснула белыми руками. Господи! Сколько я крови здесь потеряла! — И быстро вышла к нам в коридор.
— Неблагодарные вы скоты, я ночами глаз не смыкаю, стараюсь для вас...
— Мария Перфильевна, ей-богу, мы не брали.
— Да как же не брали. Я, что ли, мясо из пирогов съела?
В это время вбежал в коридор Миша Шарыпов.
— Там Левша в спальне что-то жует.
Обиженный каждый за свой пирог, все, как один бросились в спальню.
В дальнем углу, у печки, стоял, уткнувшись лицом к стене, Левша.
В новой рубашке, с жирным пятном во весь живот, стоял он и дрожал от страха. Правая скрюченная рука его жалко подергивалась, будто он чесал бок.
Начальница даже слова вначале не могла вымолвить, только стукнула его изо всех сил по голове.
Левша ты проклятая! Кто после тебя пироги есть будет? — плюнула и ушла.
Все окружили Левшу. Даже маленькие ребята недовольно бурчали:
— Пироги наши запоганил. Левша вонючая.
Звонок помешал, а то бы Левше здорово влетело.
В столовой выщипанные пироги сменили. Только у кружки Левши ни пирога, ни кулича не было, а лежал кусочек черного хлеба.
Боялись мы Марии Перфильевны как огня. Мали того, что рука у нес была тяжелая, она еще гадать и колдовать любила. Как только что-нибудь пропадало, Мария Перфильевна сейчас же принималась за свое колдовство — вора отыскивала. Без этого она жить не могла, и нам покоя не давала. То бывало икону заставляла целовать. У вора, говорила она, если он сам не сознается, завтра губы вспухнут. То петуха велит гладить всем по очереди. Перед кем петух закукарекает, тот, значит, вор. Или поставит всех в круг, раскрутит решето, а на решете углем черная полоса проведена. Как решето остановится, тут Мария Перфильевна и смотрит: против кого черная черта, тот вор и есть. Теперь это смешно. А нам тогда было не до смеху.
Как-то зимой сдохла рябая кура. Почему сдохла — кто ее знает. Собрались мы тогда около кухни и смотрим. Мария Перфильевна взяла мертвую куру и давай голосить по ней, как по покойнику.
— Рябушка моя хорошая! — причитает она, гладит куру, вертит ее в руках. А у куры под левым крылом ссадина. Разобрала начальница перья около ссадины, подняла курицу к самому носу, посмотрела... и начала нас всех вместе с Авдотьей ругать на чем свет стоит.
— Разбойники, куру мою убили! А ты не видишь, тебе все равно, что мое добро пропадает! Может, ты своими ручищами куру задавила.
Плачет Авдотья, обидно ей такие слова слышать.
Да что ты, голубушка моя, да разве я животную когда пальцем трону?
Мария Перфильевна и слушать ее не стала: «Неси, деревенщина, черного петуха. А вы, молодчики, постойте, — ядовито-ласково обратилась она к нам, — сейчас я все узнаю».
Засуетилась Авдотья, открыла курятник, достала черное страшилище—петуха — и поставила его на картофельный ларь у кухни. Стоим мы, как запуганное грозой стадо баранов. Шуточное ли дело? Гладить петуха куда страшнее, чем икону целовать. Будь петух не черный, тогда бы еще полбеды, а раз на нем даже крапинки светлой нет, так это не петух, а сам бес петухом прикинулся. Это все и Авдотья знала, и не раз вечерами нам в кухне рассказывала. А что с беса возьмешь, назло закукарекает, вот ты и пропал. Другой бы петух испугался такого скопища, а тот стоит хоть бы что. Весь черный, как смоль, крючковатые лапы, и те черные, только глаза желтыми кольцами обведены, недобрым огнем вспыхивают. Настоящий бес безрогий.
Начальница приглаживает и без того гладкого петуха и нас стращает:
— Не хотите сознаться? Не надо. Сама все узнаю. Куры мои мешают? Жить, что ли, тесно? Под забором вам место, мазурикам, а не в теплом углу. У кого совесть чиста, тому бояться нечего. А кто попадется, пеняй на себя, тот уж у меня карцера не минует. Ну-ка, подходите! — властно добавила она.
Мы шли неохотно, один за другим, медленно переступая. Каждому было страшно: вдруг закукарекает петух.
Мне сразу стало не по себе. Слова начальницы про карцер запали в голову. Я мимо ходить боялся, а тут вдруг... Мурашки пробежали по коже, холодно сделалось. Представилась страшная каменная клеть без окон, без одной щелки, с кирпичными шершавыми стенами.
Подошла моя очередь. Петух уставился на меня желтыми глазищами, насторожился и смотрит бесом. И только я коснулся дрожащей рукой его гладких перьев, петух тряхнул головой, вытянул вперед шею и заорал на весь приют:
— Ку-ка-ре-кууу...
Как в тумане на море иной раз откуда-то издалека доносится гудок заблудившегося парохода, так и до меня смутно донеслись зловещие слова Марии Перфильевны:
— Ах, вот кому мои куры мешают? В карцер, негодяй!
Начальница крепко схватила меня за шиворот и волоком потащила в темный коридор. Я вырывался, болтал ногами и напрасно пытался за что-нибудь ухватиться. Подо мной был деревянный дощатый пол с сотнями заноз, а справа тянулась холодная, скользкая кирпичная стена.
— Твой петух враль! — Это все, что я мог крикнуть обидного. Страх перед карцером сдавил мне горло. Вот скрипнула невидимая дверь, начальница подбросила меня на высокий порог и толкнула в темноту.
— Цыганка! — закричал я и метнулся обратно, но дверь захлопнулась, лязгнула железная тяжелая задвижка. Стук каблуков уходившей начальницы становился все тише и тише и где-то во втором коридоре пропал совсем.
Я остался один в темноте. Судорожно начал бить кулаком в дверь. Этот стук пугал меня еще больше, но остановиться я не мог.
Наконец я перестал стучать. Руки ныли от боли. Прижался к двери, прислушался. Тихо. Ни звука, точно вымер весь приют. Темнота такая, что я не видел даже своей руки, ухватившейся за холодную дверную скобу. Стены, пол, потолок — все исчезло, и казалось, что тьме этой нет конца.
От страха меня схватили судороги, зубы застучали так, словно меня опустили в ледяную воду. Вихрем пронеслись в памяти Минькины небылицы. «Нечистая сила света на любит, нечистая сила в темных углах водится» — слышались мне отовсюду его слова. Я начал было креститься отяжелевшей правой рукой, но вдруг мне послышался тонкий свист. Рука так и застыла в воздухе. Мысленно я начал твердить заученные от Авдотьи слова: «С нами крестная сила...»
Все стихло. Правду, значит, говорила Авдотья — помогает. Ожил немного, вытянул руки вперед и тихо пошел, не зная куда. Наткнулся на что-то. Ощупал. Ага, поленница. Да, да мы же сами дрова сюда на днях натаскали. Я опустился на пол, прислонился к поленнице спиной. От пыли или просто так захотелось чихнуть. Нет, думаю, как-нибудь потерплю, а то, долго ли до греха, еще бес какой-нибудь услышит. Но утерпеть не мог, чихнул в горсть и замер в ужасе.
Вверху, под потолком, что-то загремело, заворочалось. Гулко раздался стук падающих поленьев. И вдруг что-то мягкое шлепнулось недалеко от меня на пол. Сейчас схватит... конец пришел.
Пол подо мной зашатался, начал проваливаться, и я камнем полетел вниз, в какую-то темную, бездонную пропасть. Но кто это шепчет и шепчет без конца? Стой! Так ведь это знакомый голос. И что он твердит? Молитву? «Да воскреснет бог». Ба-а! Это же Енька Пяльев! Как же я забыл, вот балда! Еньку еще утром начальница прямо из столовой утащила в карцер. Он овсянку расплескал по столу. Сейчас позову:
— Енька?
— Да воскреснет...
— Это я, Мишка Марков.
— Мишка Марков? — протяжно, с удивлением проговорил Енька. — А я инда думал...
Енька всегда в разговоре какую-то «инду» прибавлял.
— Ты думал — я леший?
— Вот-вот, леший.
— А я думал — ты леший. Да где ты? Ползи сюда.
— Не видать ничего, не знаю, где ты.
— Здесь я, здесь. — И я застучал поленом о каменный пол.
Наконец Енька меня нашел. Потрогал за руки, за ноги. Все еще, видно, не верит. Провел рукой по левой щеке, нащупал мой приметный шрам и сел рядом. Прижался. Здорово, видно, напугался, все еще дрожит.
— Енька!
— Что?
— Ничего, я так.
Помолчали.
— Мишка, тебя за что?
Я рассказал ему историю с рябой курой.
—Да ты, Енька, спал, что ли? Ведь я тут изо всей силы стучал.
— Ну да, спал. Я-то здесь с утра сижу. Темно, есть хочется. Вот я и забрался на поленницу, да и заснул. А потом слышу—инда стучат.
— Ну?
— Ну и проснулся, а ты, видно, стучать перестал. Страшно мне стало... Не знаю, дышать или нет. Слышу: ко мне идет, а потом на поленницу ползет да ка-а-к зашипит.
— Я не шипел, а чихнул.
— А мне послышалось, что шипело. Ну, думаю, как раз за ноги хватит. Ноги-то как дерну. Поленья все рассыпались, тут я и полетел. Лечу и молитву читаю. Да о6 пол так треснулся, что и молитва из головы вылетела.
— Ну? — спрашиваю я, а самого смех разбирает.
— Что «ну»? Тебе смешно, а у меня инда искры из глаз посыпались.
Енька откачнулся от меня да как толкнет в бок, я его, и началась возня в темноте. Мы оба ползали на четвереньках по пыльному кирпичному полу до тех пор, пока не стукнулись лбами около поленницы. По тому, как крепко схватил меня Енька, и по голосу, каким он сказал: «Довольно, Мишка», я почувствовал, что Енька, играя в жмурки, чего-то испугался.
Мы снова сели с ним у поленницы. Я радовался, что сижу не один, что вот рядом со мной сидит Енька. Неожиданно подумал: а что если его выпустят раньше меня. Что тогда будет? От одной этой мысли опять стало холодно.
— Не дури, Мишка, задушишь! — закричал Енька Оказывается, сам того не замечая, я крепко стиснул его левой рукой. Енька высвободился, облегченно вздохнул.
— Мишка, разве нам плохо двоим?
— Хорошо, Енька. А вот одному здесь... И подумать даже боязно.
Карцера я всегда очень боялся. Даже днем мне становилось страшно, когда я проходил по темному коридору мимо этой коричневой двери. А вечерами, при тусклом свете коридорной коптилки, я испытывал ещё больший страх. Мне казалось, что дверь вот-вот откроется, и чья-то длинная рука протянется ко мне, чтобы схватить и затянуть туда, в темноту. Я старался не глядеть на дверь, жался к другой стенке и быстро пробегал это место. Чтобы не вспоминать об этом больше, я снова начал тормошить товарища.
— Енька, да ты никак опять захрапел?
— Нет, я не сплю, мне своя деревня почудилась, отец, мать — Енька говорил как во сне, глухо, отрывисто.— Ну, инда как живые.
Енькина рука стала теребить ворот моей рубашки.
98
потом задрожала, запрыгала на плече, и Енька тихо заплакал.
Про неудачливую его жизнь я и раньше слышал от Еньки. Когда в деревню Кехту пришла весть о том, что его отец убит под Перемышлем, Енькина мать лишилась ума. Ее отвезли куда-то в город, и с тех пор о ней ни слуху ни духу. Еньку приютили соседи, но долго жить в своей деревне ему не пришлось: у соседей и своих ртов было хоть отбавляй. Вот и попал он в наш дом трудолюбия.
Больше всего на свете Енька любил балалайки. Он их сам делал. Возьмет доску, обстругает ее, просверлит дырочку посредине, натянет какую-нибудь проволоку в три ряда, подсунет под нее кобылку, и балалайка готова.
Играл он всегда в мастерской, сидя на широком подоконнике. Голову склонит набок, точно к звуку струн прислушивается, рот чуть приоткроет и кончик языка высунет. И до того он увлекался игрой, что даже не замечал, как у него из-под ногтей кровь выступала. В это время Енька ничего не видел и не слышал. Хоть хлеба ему предлагай, все равно от балалайки не оторвется. А что творилось в мастерской, когда Енька затягивал свои деревенские частушки. Тут уж он всех на ноги подымет, никто не усидит. Бьет по струнам, сколько сил есть, а сам орет так, что балалайки не слышно. И, бывало, не остановится, пока последняя струна не лопнет. Веселый парень Енька Пяльев, никогда у него слезы не увидишь, а вот тут расплакался. Я даже удивился.
— Ты чего, — спрашиваю, — Енька, плачешь?
— Нет, — говорит, — я так, тятьку с мамкой пожалел.
Раньше мы как-то не замечали друг друга, а тут в темноте точно разглядели что-то скрытое до сих пор, разговорились, словно лучшие друзья. Сначала, понятно, о еде, потом о начальнице, которая только и знает, что нас объедает да лупит. Сильных ребят стали по пальцам перебирать.
И вот вспомнилась нам история, как однажды пять больших ребят были за что-то засажены в карцер. Никогда и до того и позже столько ребят сразу в карцере не сидело. Никогда еще никого так крепко не запирали. Мастер забил дверь пятью большими барочными гвоздями. Он вбивал их обухом топора, да так, что из полукруглых шляпок гвоздей летели искры, а огонь лампы вытягивался тонким язычком до половины стекла, краснел и выпускал нити черного дыма. Тут же стояла высокая, сухопарая начальница Марфа Анисимовна и в промежутках между ударами кричала:
— Не смейте ломиться в дверь! В городскую управу буду жаловаться!
Но посаженные ребята не хотели сидеть в каменной клетке, им было все равно, пусть хоть тут сам городской голова приходит. Разъяренные, с громадной силой все сразу ломились они в запертую дверь. Дверь гнулась и скрипела. Вбитые мастером барочные гвозди сдавали. Начальница и мастер ушли. Лампа-коптилка пугливо мигала.
От ударов дверь поддавалась. Выползали гвозди из сухого дерева косяка. Еще, еще удар — и все. Дверь треснула и распахнулась. Не удержали гвозди. Только на колючих концах их остались кусочки дерева. Из темного квадрата в каменной стене выскакивали ребята. Они были почти голые. Рубахи и брюки на них болтались клочьями, на лицах темнели подтеки крови. Когда все пять человек выскочили из карцера в коридор, они вызывающе начали выкрикивать прозвища начальницы и мастера:
— Эй, вы там! Цыганка! Косоглазый! А ну, выходите!
На них было страшно смотреть, они тяжело дышали, в глазах сверкали гнев и злоба.
Мы с Енькой вспоминали, как перепугались тогда все младшие ребята. Они решили, что сейчас эти пятеро начнут бить всех подряд вместе с начальницей и мастером.
Как-то незаметно зашла у нас с Енькой речь о том, кто кого любит в приюте. Оказалось, что мы оба любим приютскую собаку Тобика. Да и не только мы, все ребята в нем души не чаяли. Вот и сейчас, если бы Тобик узнал, что мы сидим в карцере, сел бы у двери и начал бы с нами по-своему разговаривать — тихонечко так повизгивать. Он всегда так делал, если замечал, что кто- то из ребят в карцере сидит.
Страшно в темноте сидеть молча. Вот мы с Енькой и говорим, говорим без конца. Но вот донесся глухой звон медного колокола. Звон быстро нарастает, приближается к нам. Вот он здесь, совсем рядом, за дверью. Я точно вижу темный медный приютский колокол — с гайкой, привязанной вместо языка. Это дежурный по столовой нарочно зазвонил у двери карцера, чтобы порадовать нас. Он знал, что к ужину всегда выпускают.
Вот слышно, как ребята бегут в столовую. Какой-то смельчак коротко стукнул в дверь, точно дотронулся до раскаленной плиты. Быстро пробежали ребята. Глухо донеслась знакомая молитва, и все смолкло.
— Ужинают, — тревожно прошептал Енька.
Я хотел снова завести какой-нибудь разговор и не мог ничего придумать. «Неужели не выпустят?» — не выходило из головы. Я прислушивался к малейшему шороху. Вдруг слышу, Енька почти про себя говорит:
— Идет, сейчас откроет.
— Нет, нет, тебе послышалось, — шепчу я в ответ.
В этой мертвой тишине, когда мы сидели, затаив дыхание, меня оставили последние крохи храбрости. Из каждого угла, со всех сторон снова поползла на меня Минькина нечисть. Наконец мы оба услышали знакомый шорох шагов начальницы. Как приятно лязгнула железная задвижка. Енька больно щипнул меня за ногу. Дверь скрипнула, в карцер ворвался свет. Я плотно зажмурил глаза: мне показалось, что весь коридор залит солнцем. На самом же деле коридорная коптилка так плохо светила, что на дощатом полу даже не видно было черных щелей.
Спустя несколько дней весь приют знал, что рябую куру придушил Тобик. Это видели Ника Вашутина и Васька Козел. Васька Козел хорошо понимал, что если начальница узнает об этом сразу, дело будет дрянь. Она Тобику за куру прохода не даст. А для Васьки Тобик был дороже всего на свете. Он его щенком притащил с Троицкого проспекта и сам ему кличку придумал.
Как же быть? Особенно Ваську беспокоила Ника Вашутина. Что бы она ни услышала, что бы ни увидела, — кончено, в этот же день все известно начальнице. Но про куру Ника несколько дней молчала. Наверно, Васька здорово ее припугнул.
Васька Козел хорошо помнил поговорку Марии Перфильевны, что после драки кулаками не машут. Значит надо переждать, а потом все пройдет. Так с Тобиком и получилось.
Но Васька напрасно так боялся за него. Тобик был себе на уме. Он начальнице в те дни на глаза не показывался и больше всего проводил время под Васькиной кроватью, в старшей спальне.
Уши Тобика были длиннущие, обвислые, шерсть короткая, белая с коричневыми пятнами, лапы длинные. Легавой породы, как с первого дня его определил собачий знаток Васька Козел. Заблудился ли щенок и случайно попал в Васькины руки, или его Васька у какого-нибудь прохожего из-под носа стащил, — это для всех было тайной. Раз только Васька вдруг побледнел, когда ему сказали, что какой-то человек в котелке и с толстой тростью во двор к нам заглядывал.
— А, может, он и не собаку искал, — неуверенно сказал Васька.
Кто поверил, а кто и нет, да и не все ли было нам равно, откуда он щенка взял. Таких собак поискать надо. Этот не Трефику чета, которого у нас в фуру забрали. Тот, бывало, только и знает, что лебезит под ногами начальницы, а нам зубы скалит, хотя мы отдавали ему последние корки. Подхалим был, а не собака.
Вот Тобик — это другое дело. Этого не проведешь. Как ни старалась его начальница заманить и мясной костью, и молоком, а то и целой котлетой, как ни пробовала гладить и за шею ласково трепать, ничего не вышло. Тобик все бегал к нам.
Не удивительно, что после этого Мария Перфильевна его невзлюбила.
— Сколько, — говорит, — волка ни корми, а он все в лес глядит.
А Авдотья, помню, еще рукой повела:
— Да что ты, голубушка Марья Перфильевна, от такого беса хочешь, ведь он и за глотку хватить не задумается.
— Перестань вздор молоть! — оборвала Авдотью начальница. Но в душе Мария Перфильевна боялась Тобика. И слова Авдотьи пришлись ей не в бровь, а в глаз.
Никто Тобика ничему не учил, никто его не дрессировал, жил он сам по себе, как и все мы, приютские ребята. С утра до вечера он готов был носиться по двору, играть вместе с нами.
Удивительно бесстрашный он был. Как-то раз ворвались к нам во двор шесть огромных собак. Тобик один ринулся в бой против всех. Клочьями полетела шерсть их вожака. Тобик сбил его с ног и стал ему на грудь передними лапами. Остальные вояки, где бы заступиться за рыжего, поджав хвосты, удрали без оглядки. Тобик никогда не бросался в драку, но если на него нападали, тогда он не знал, что значит быть битым.
Стоило нам затеять борьбу, драку, как Тобик сразу же мчался нас разнимать. В обиду, бывало, никого не даст. Схватит зачинщика за рубаху или за брюки, рычит и оттаскивает в сторону. Попробуй, не отступись. Пасть и зубы у него, как у хорошего волка.
То же самое было и с начальницей и мастером. Стоило только им появиться с ремнем, Тобик уже рычал, как будто предупреждая: «Не тронь ребят, а то плохо будет!» Так и уходили они ни с чем, и если пороли нас, так тайком от Тобика.
Но как-то раз Мария Перфильевна не утерпела и пришла в нашу старшую спальню выпороть Костю Комарова.
Разве можно было считаться с этой мерзкой собакой, когда Костя Комаров раззвонил на весь приют, что она, начальница, какой-то сахар домой отсылала.
Заварилась тогда такая каша, что у Марии Перфильевны надолго пропала охота ребят пороть.
Случилось это весной. Сон из младшей спальни незаметно подкрадывался в старшую. Никто не бегал в нижнем белье между кроватями. Никто не кидался подушками. Смолкли разговоры, переругивания, споры. Кто-то чуть слышно шептался с соседом, потом протяжно и сладко зевнул, и шепот умолк. Мне не спалось. Направо, на кровати Васьки Козла, белела спина Тобика. Он всегда спал у Васьки в ногах. Мне захотелось узнать, хорошо ли он слышит, когда спит, и я тихо, почти одними губами позвал его. Тобик быстро вздернул голову, повел глазами по спящим ребятам, увидел меня, внимательно посмотрел. Его умные глаза сделались сонными-сонными, голова его медленно склонялась, и так же медленно опускались веки. Спит, а все слышит. Я засыпал полный гордости, зная, что Тобик несет вахту, что Тобика боятся все кузнечихинские собаки.
Вдруг громкий лай разбудил всех. На кроватях заворочались ребята, стали приподнимать головы.
У дверей, спрятав руки назад, стояла начальница и сердито успокаивала собаку:
— Тубо! Молчать! Тубо!
Тобик замолк. Немного подавшись вперед, он стоял на кровати и зорко следил за начальницей. Перепуганный Васька Козел, поднявшись на локте, застыл, вытаращив глаза в сторону двери. На крайней кровати, в нескольких шагах от начальницы, сидел Костя Комаров, готовый к прыжку. Он знал, чем все это пахнет. Мария Перфильевна, не отводя от Тобика глаз и все так же скрывая за спиной руки, медленно пошла к Костиной кровати.
— Какой это сахар я украла?
Костя начал передвигаться к подушке.
Это ее взбесило. Над ее головой взвился сложенный в несколько рядов круглый ремень. Костя ловко соскочил на пол и помчался по спальне кругом кроватей. Начальница за ним, а разъяренный Тобик, прыгая с кровати на кровать, по спинам, по животам, по ногам ребят, вихрем понесся к Косте на выручку.
— Не уйдешь! — задыхаясь от злости, шипела начальница. Подоспевший было Тобик провалился между кроватями. Костю подвели не по росту большие кальсоны. Как он их ни придерживал, все же запнулся и упал.
— Не твой ли я сахар украла?
Костя судорожно подтянул под себя ноги и резко вскрикнул от ожога токарного ремня. Тут подоспел Тобик. Доведенный до бешенства своей неудачей, он бросился между Костей и начальницей.
Мария Перфильевна сама никогда бы пальцем не тронула Тобика, тем более теперь. Но было поздно, ремень захлестнул туловище собаки. Тобик взвыл, отскочил в сторону и снова, точно леопард, бросился на грудь начальницы.
«Сейчас перегрызет горло», — с ужасом подумал я, ожидая страшного крика.
Бледная, как смерть, стояла Мария Перфильевна. Не только говорить, даже дышать она не могла, чувствуя у своего горла огромную, страшную пасть разъяренной собаки. Потом она вздернула руки вверх, качнулась назад, и, на ее счастье, ремень сам вывалился у нее из рук. Взбешенный Тобик с пеной в уголках пасти кинулся к ремню. Начальница, забыв про Костю, про ремень, пулей вылетела из спальни.
В ту ночь Тобик спал неспокойно. Ремня он никому не отдал, притащил его на свое место, грыз и рычал. А Васька Козел, съежившись в комок, боялся шевельнуться.
На другое утро, еще до завтрака, была устроена казнь над ремнем. По приютскому обычаю, если в наши руки попадался ремень, которым нас пороли, его разрубали на мелкие кусочки и бросали в печь. За мою жизнь в приюте разрубили десять ремней и больше всего круглых, от нашего токарного станка по дереву. Васька Козел, не спавший всю ночь, только утром сумел отобрать ремень у Тобика.
Все собрались в круг, посреди с топором в руках присел на корточки Костя Комаров. Против него стал на одно колено Васька. Он тряхнул круглым ремнем, собранным в четыре раза, расправил его и хлестнул по полу. Жестко и дробно прозвучал, удар. Ого, да таким ремешком лошадь убить можно.
— Шевелись, Козел, а то еще наворожишь на свою голову!
Костя приподнял топор, Козел растянул на полу коричневый ремень, погладил его и отнял руку. И Костя заработал. Отрубленные кусочки ремня отскакивали в разные стороны, как полевые кузнечики, их тут же ловили. Блестящий металлический крючок с отростком ремня и металлическую петлю Васька тут же продал Мише Шарыпову за тарелку молока. Когда будет молоко, ни тот ни другой не знали. Ладно, там когда-нибудь, за ужином.
Через неделю или через две после схватки с начальницей Тобик заболел. Он не стоял на месте, а все время бегал по коридорам, по спальне. А когда приплелся Тобик в мастерскую, все испугались. Язык у него бессильно болтался, из полуоткрытой пасти капала слюна.
— Чума, — сказал мастер.
Васька окликнул Тобика, но тот, даже не взглянув на него, поплелся обратно.
Я был уверен, что Тобика отравила начальница.
Назавтра, когда проснулись, Тобик неподвижно лежал у кровати Васьки Козла. Передние лапы его были вытянуты вперед, а задние назад.
— Будто скачет куда-то, — задумчиво проговорил Васька.
Глубокая тоска охватила нас. Да тут еще Васька не выдержал, всхлипнул. «Жил-жил, — говорит, — и умер».
В тот же день на краю двора, на насыпи у винно-складской кирпичной стены вырыли яму.
— Сухо, воды нет, — деловито говорил Васька, вылезая из метровой могилы.— Можно нести. — И махнул рукой. У дровяника стояла толпа ребят. На носилках из-под щебня лежал Тобик.
По Васькиному сигналу толпа двинулась. В пути получилась маленькая заминка. Левша пытался тоже взяться за палку, а Серега Шуфтин возмутился и дал ему подзатыльника. Хотя у них была крепкая дружба, но Левша захотел невозможного: носилки были буквально облеплены ребятами. Дальше ничего особенного не было, кроме того, что у насыпи Ванька Ушаков вдруг затянул на весь двор: «Ве-е-ечная па-а-мять». Косого сразу одернули, а Васька еще добавил: «Тебе тут не на хорах петь».
Сбитый с толку, Ванька бормотал:
— Когда хоронят, всегда поют.
Его никто не слушал. Все были заняты опусканием Тобика в могилу. На шести концах пеньковой веревки бережно положили Тобика на дно квадратной ямы и начали сыпать землю. Ни у кого рука не поднялась бросить на Тобика тяжелый ком земли. Ведь он был не только нашей приютской собакой. Тобик не раз своим шершавым языком зализывал наши царапины, всегда заступался за нас, был нашим преданным другом.
Глинистые тяжелые куски земли мы разминали руками и осторожно, как сахарным песком, посыпали Тобика. Когда вырос бугор, мы старательно обмяли землю, ладонями выровняли ее, пригладили. Наконец мы поднялись, тяжело вздохнув и понурив головы.
— Довольно, пойдем, ребята! — И мы потихоньку разошлись.
С тех пор на приютском дворе между тесаной баней и дощатым дровяником появилась новая дорожка, шириной в две подошвы.
Я ходил по этой извилистой дорожке между дровяником и баней и подолгу сидел на насыпи у кирпичной стены. Здесь особенно хорошо вспоминался Тобик. Казалось, вот он живой и веселый носится с нами по двору или, гневно рыча, бросается на начальницу, когда она со своим ремнем приходит чинить над нами суд и расправу.
Наша церковно-приходская приютская школа была точь-в-точь, как Воскресенская, в которой мой брат Колька забрался в часы. В одной комнате помещалась вся школа вместе с передвижной деревянной вешалкой для учительницы и отца Павла.
Первый класс — средний ряд парт, начиная от учительского стола и до самой стены. Второй класс — правый ряд, и третий класс, или старший, — левый ряд двухместных парт. Напротив стояли две классные доски на тощих треногах. Когда-то они были черными, а теперь от сотен тонких царапин крепкого мела стали седыми. Правая доска с продольной трещиной в верхней половине еле держалась на треноге, упираясь на вечно вылетавшие деревянные перетертые штыри. Доска потому и раскололась, что как-то в первую зиму моего учения она грохнулась на пол во время урока. Так просто, сама по себе, взяла и упала.
Еще тогда начальница Завитуля обещала купить новые классные доски. После нее еще две начальницы сменились, а доски все стоят те же самые. На правой даже писать опасно: того и гляди на ноги свалится.
Хотя и скудная была наша приютская школа, а все веселее нижнего этажа, где окна вот-вот в землю уйдут. Из школьных окон куда хочешь смотри. Если на двор вздумается взглянуть, туда два окна выходят, в них даже виден вдали Троицкий проспект, два двухэтажных дома и совсем далеко за домами огромная темная крыша казармы. В боковые окна заглядывали снежные ветви старой одинокой ивы. А окна третьей стены, на которой висели золотые портреты царя и царицы, выходили на безлюдную набережную и на реку Двину. Запертые целую зиму в приютских стенах, мы только отсюда, из окон второго этажа, могли видеть, что творится вокруг нас.
Любимым нашим занятием в школе было выпускать в перемены самодельных бумажных голубей. Из старых тетрадок делали мы и синехвостых, и просто синих или белых острокрылых птиц. Летом выпускали их на дворе, а зимой в классе.
На улице им было раздолье летать, а в классе потолок и стены мешали. Но это все ничего. Беда была в том, что на стене висели две большущие золотые рамы. В одной из них за стеклом был портрет царя, а в другой — портрет царицы.
Портреты никогда не снимали, да к ним и приступиться было страшно. Бывало, с места не сдвинешь, если голубь залетит за царя или за царицу. А попадали они туда часто, потому что каждый портрет был ни много, ни мало с наше окно. Помню, столько их там набьется с начала учения, что счету нет.
Так и лежат наши голуби за портретами до самых зимних каникул, пока мы перед елкой не начнем со стен пыль сметать.
Возьмешь тогда длинный наметельник да как проведешь за царем или царицей! Батюшки мои, что там творится, —целый ворох голубей на пол посыплется! Тут и большие, из цельного тетрадочного листа, и маленькие, из четвертушки, как птички колибри. Все они запыленные, бесцветные, помятые. Отлежали голуби свои бумажные крылья в плену за портретами.
Мы любили свою школу. И тем еще она была для нас хороша, что с начала уроков и до конца, почти до самого обеда, ни начальница, ни мастер не заглядывали к нам, точно наша школа была совсем в другом доме. Делать им на наших уроках было нечего. Учение наше шло своим чередом. Первые четыре урока учительница занималась сразу с тремя классами вместе, а на пятый урок приходил отец Павел, и начинался закон божий.
Но как-то раз во время уроков получился полнейший переполох.
Это случилось в феврале, как раз в ту зиму, когда на Двине появились чудовищные ледоколы. К тому времени мое место в школе было в левом ряду — в старшем классе, на последней парте.
Помню, в тот день в школе все было спокойно. Все три класса что-то писали, а учительница сидела за своим крохотным столиком. Вдруг из коридора донесся частый топот ног, резко распахнулась дверь, и в школу ворвалась Мария Перфильевна. На ней лица не было. Она быстро прошла к учительнице, наклонилась, прошептала: «Царь...», и больше мы ничего не услышали. Схватила побледневшую учительницу за руку и прямо потащила ее со стула. А учительница только вытаращила глаза и как будто еще глубже в стул вросла.
Мы все переглянулись: «Вот еще невидаль! Никак драка начинается: одна со стула тянет, а другая упирается». А ребята помладше, те так перепугались, что даже рты пооткрывали. Потом учительницу точно обдали холодной водой, она быстро вскочила, и они вместе с начальницей выбежали в коридор. Вот так раз — учительница убежала!..
Только они успели выйти из класса, как один за другим мы повскакали из-за парт. Проныра Минька вынесся из школы вслед за начальницей и учительницей. Васька Поталов, мой сосед по парте, подскочил к столу, схватил тетрадь учительницы и, поглядывая на дверь, начал быстро ее перелистывать.
Каждому хотелось взглянуть на свои отметки, и все ребята, бросившись с мест, обступили Ваську. Задние, вытянув шеи, жадно смотрели на учительский столик через плечи ребят. А Васька как нарочно копается. «Русский-то я нашел, а вот надо, — говорит, — арифметику найти. Я единицу на четверку переправлю».
— Идет... — крикнул кто-то отрывисто. Все ринулись от стола, опрокинули стул под ноги. Васька Поталов шлепнулся на живот, кубарем перекатился через него Серега Шуфтин.
В это время в школьную дверь пулей влетел Минька. Другой раз на него бы окрысились, чтобы не пугал зря, а тут все точно застыли. Васька остался лежать на животе, а Серега сидеть на корточках. Все до одного уставились на Миньку.
Минька сам на себя не был похож. Он остановился посреди комнаты, рот открыл, глаза как луковицы, руки раскинуты от удивления. Видно было, что его всего прямо распирало от новости, которую он готовился сообщить. Вот он весь подался вперед, вытянул шею, точно не мог к нам просто подойти, и прошептал:
— Царя прогнали!
— Ну-у? — так и подскочили мы.
— Смотри на Троицкий! Красные флаги на улицах! — закричал Минька, бросился к окну и с разбегу вскочил на подоконник.
— Флаги! Флаги несут!
Только тут мы опомнились. Вмиг облепили мы оба окна, как мошкара.
Вдали, у Троицкого проспекта, чернел забор, резко отсекая наш снежный двор. Людей из-за него не было видно; только флаги и знамена плавно колыхались над забором, точно там не народ шел, а плыли тысячи лодок с красными парусами. Только справа, где в заборе были оторваны две доски, можно было разглядеть движущуюся толпу.
Вдруг где-то под самыми нашими окнами грянула песня. Как же так? Мы даже растерялись: во дворе пусто, а на набережной редко когда человека увидишь. В одну минуту обступили мы все четыре окна, выходивших на набережную.
По дороге от винного склада среди пестрой шагавшей вразброд толпы, где попадались господские котелки и разные чиновничьи фуражки, шагал отряд винно-складских рабочих. Они шли в ногу, в такт размахивая руками, и дружно пели:
Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног.
Отряд быстро проходил мимо окон, у всех на рукавах, на груди были приколоты красные лоскутки. Лица сердитые, у крайнего справа руки в кулаки сжаты.
Еще громче запели в рядах:
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Иди на врага, люд голодный!
— Батюшки, народу-то сколько! — ахают ребята
— Вот это да-а!
— А этого я знаю, это мясник! — запищал Миша Шарыпов.
Отыскать его было нетрудно. Среди котелков и фуражек с разными кантами грузно шел толстяк в белом фартуке поверх тужурки. Он, как паровоз, выпускал клубы белого пара и все крутил головой: то вправо посмотрит на высокого очкастого человека, то влево. Очкастый что-то доказывал своему соседу, размахивая рукой.
Все куда-то спешили, наверно, на Троицкий. Следом за всеми бежали винноскладские ребята со своей мохнатой собакой Шариком. Но вот все уже прошли. На набережной снова стало пусто, как всегда.
На Троицком проспекте все еще плыли и плыли над забором знамена и флаги. И откуда только взялось в Архангельске такое множество народа?
Уроков больше не было. Отец Павел не явился на свой закон божий. Когда пришли в столовую обедать — не оказалось и Цыганки. Пристали к Авдотье:
— Авдотья, скажи, где царь?
Хотелось Авдотье рассказать, да начальницы боялась. То и дело выглядывала она в коридор, все опасаясь, как бы врасплох не застала ее Мария Перфильевна.
— Да на что вам сдались эти цари? Никаких царев теперь нет. Вы только у меня молчите, — и Авдотья погрозила пальцем. — С сегодняшнего дня свобода наступила, вот что, молодчики.
Вдруг Авдотья притихла. На пороге появилась начальница с большим алым бантом на груди.
— Это ты что, голубушка, язык распустила, а у самой хлебы в печке горят.
Авдотья мигом исчезла.
— А вы что уши развесили! Мало ли что ей взбредет в глупую голову.
— Царя, значит, не будет? — решился все-таки спросить любопытный Миша Шарыпов.
Мария Перфильевна поправила свой бант и недовольно сказала:
— Не вашего ума дело.
Мы все молча уставились на начальницу. Вот тут и разберись. Авдотья говорит — свобода, а начальница сердится. У Авдотьи лоскутка красного нет, а у этой широкий алый бант больше головы приколот. Путаница какая-то. Ничего не поймешь.
К вечеру в приют пришел Борька Михайлов, которого Мария Перфильевна из приюта уволила. Он часто приходил к своему брату Витьке.
— Начальницу, — говорит, — не бойтесь. Теперь все одинаковы. Солдаты даже, говорят, генералу честь не отдают, а не то что кому-нибудь.
После ужина в спальне устроили бой подушками. И до того довоевались, что Васька Поталов запустил валенком в Миньку, да промахнулся и прямо в раму попал. Только стекла полетели, а Васькин валенок оказался на набережной. Назавтра окно забили досками, и ни начальница, ни мастер слова не сказали.
В тот день учительница опоздала на половину урока. Пришла и сразу за арифметику, слова нам не дала сказать.
— Вы, — говорит, — еще маленькие.
На втором уроке в класс вошел какой-то человек в темно-синей фуражке с бархатным околышем. Мы все поднялись. Побледневшая учительница прошла к нему, поздоровалась, назвала его по имени и отчеству. Тот повесил пальто и фуражку на вешалку, достал из грудного кармана двумя пальцами очки на тонкой, как нитка, цепочке. И очки какие-то смешные — одни стекла, да и те не круглые, а серпом. Протер их белым платком и, сморщив лоб, прищемил очками нос.
— Тэк, т-эк! — протяжно сказал человек в зеленом мундире. Прошел вперед, оглядел стены, недовольно сморщился и обратился к учительнице.
— Пора снять, Софья Филипповна!
Учительница взглянула на портреты царя и царицы и густо покраснела.
— Тэк, тэ-эк! Что ж вы стоите, мои друзья, присядьте, присядьте. Теперь не старое время, — спохватился он, наконец, а сам на месте не держится, вертлявый, как вьюн. Сели и ждем, что он делать будет. Наверно, про все расскажет. А он потэкал, потэкал и понес какую-то околесицу.
— Я полагаю, друзья мои, вам вкратце объяснили о последних событиях у нас в России. Наш император, Николай Александрович Романов, низвергнут!
Не то со страхом, не то с грустью он посмотрел на портреты.
— Их надо снять, Софья Филипповна.
— Хорошо, хорошо, снимем, — встрепенулась учительница.
— Не стало самодержавного государя всей Руси! — Голос у него дрогнул, как будто он сейчас заплачет. — Над нашей необъятной страной реет алое знамя свободы! Наш великий русский народ ликует, сбросив с плеч ненавистное ярмо царизма! Ликуйте и вы, друзья мои!
Он тяжело вздохнул, взглянул на нас поверх своих смешных стекол, снова двумя пальцами снял очки и коснулся белым платком близоруких глаз. Затем он вытянулся в струну, одернул свой мундир с серебряными пуговицами и, чуть заметно поклонившись перепуганной учительнице, направился к вешалке.
Ни на минуту не присевшая Софья Филипповна пошла за ним следом. Одевшись, он приподнял над плешивой головой фуражку с выпуклой белой кокардой и важно скрылся в дверях. Учительница вышла за ним на лестницу. Все переглянулись.
— Ну и заправил. Ничего не поймешь. Говорит: «Ликуйте!», а сам чуть не плачет.
А весельчак Минька, недолго думая, приподнялся из-за парты, сделал вид, что надевает очки, затем осмотрел всех.
— Тэк, тэ-эк.
Поднялся шум, смех, все уставились на Миньку. А он поднял правую руку и начал дрожащим, плачущим голосом, совсем как «зеленый мундир»:
— Друзья мои! Наша Россия! Наш русский народ ликует. Ликуйте и вы, друзья мои!
Минька засопел и начал вытирать рукавом слезы, а мы от смеха не могли усидеть на месте. Кто откинулся на спинку парты, кто уткнулся носом в стол, все покатывались со смеху; смеялись громко, до слез, и совсем зыбыли, что дверь осталась открытой и что все мог услышать «зеленый мундир».
В это время в дверях появилась учительница.
— Молчать! Что вы делаете! — и, не сказав больше ни слова, она быстро прошла к столу и тяжело села на стул. Мы притихли.
— Он не слышал, — успокоил ее Минька.
— А знаете, это кто? — вдруг неожиданно обратилась к нам учительница.
— Нет.
— Это инспектор всех церковно-приходских школ Серапион Сергеевич Кузьмин. Помните, он заходил в прошлом году?
— Ах, да, да, — спохватился болтливый Минька. — Я помню, только он был не в прошлом, а в позапрошлом году. Он еще ругался, что царь и царица запылились, велел, чтобы при нем же стекла водкой вытерли да рамы хорошенько вычистили.
— Ну, хорошо, хорошо, ступайте на перемену, — заторопилась учительница.
Всю перемену и половину следующего урока снимали портреты. Все собрались в школе: и начальница, и мастер, и даже Авдотья. Начальница сама ничего не делала, только командовала да мешала Авдотье и мастеру.
— Не разбейте стекло, а то руки оторву.
Первого спускали царя. Только его тронули, на пол посыпались пыльные голуби.
— Всякую гадость туда бросаете, — ворчала недовольная начальница. — Скоро за икону начнете голубей пускать, нехристи.
Все молча помогали мастеру. Он стоял на стуле, поставленном на парту. Я поддерживал одну ножку стула. Минька другую. Авдотья и учительница с другими ребятами, постарше, принимали царя. А начальница стояла в стороне да посматривала. Стул дрожал, покрасневший мастер, придерживая тяжелый портрет за веревку, наклонялся все ниже и ниже. Все перевели дух, когда золотая рама оперлась о парту. Мастер слез со стула и опустил портрет на пол. Начальница больше не могла смотреть.
— Господи, что еще будет? — прошептала она и вышла из класса.
Авдотья взглядом проводила начальницу до двери и как бы про себя недовольно проговорила:
— Да никакой беды не будет, вот вынесем вон, да и все тут. Повисели и хватит. Ну, давай-ка, государь-батюшко, проветримся.
Тут Авдотья поднатужилась и подняла один край золотой рамы, мастер—другой, учительница придерживала портрет за верхнюю кромку, и все трое, часто ступая, вынесли царя из школы. Мы шли следом до открытых настежь дверей.
Потом снова появились Авдотья, мастер и учительница и так же сняли и вынесли царицу. Сразу как-то просторнее стало в школе. Васька Козел подхватил пыльного голубя, расправил ему крылья, весело крикнул:
— Вот где раздолье! — и выпустил в воздух.
Убрали портреты царя и царицы — вот и вся наша приютская революция. Ждали мы, ждали, что, наконец, и в нашем приюте жить будет лучше, да так и махнули рукой. Только враки одни. Не лучше, а хуже становилась с каждым днем наша приютская жизнь. Последний кусок праздничной булки заменили тем же черным хлебом, а куски стали резать крохотные, на один зуб.
Начальница только и знала, что твердила в столовой:
— Подождите, голубчики, еще натерпитесь; все вам мало, а вот скоро и того не будет.
Нас все голодом стращала, а к самой то ее мать придет с саквояжем, то тетка какая-нибудь, то племянница с плетеной сумкой. И прямо на наших глазах наделяла их начальница и сахаром, и маслом и всяким приютским добром. И до того дошла Мария Перфильевна, что нас самих с нашей же крупой или мукой посылала к своим родственникам.
Едва-едва дождались мы конца этой голодной зимы. А в летнюю пору все что-нибудь да раздобудешь с нашего огорода. Благо двор большой, не скоро тебя заметят. Уж как, бывало, зорко ни смотрела Мария Перфильевна за огородом, а гряды с морковкой и репой редели с каждым днем. А то и целый кочан капусты, смотришь, исчезнет с гряды.
Про картошку и говорить нечего, ее мы копали где-нибудь в конце двора без всякой опаски.
Жадная, скупая Мария Перфильевна прямо извелась с огородом. Дни и ночи она готова была сидеть посреди двора и караулить. Да тут еще в наш огород повадились бегать уличные воришки. Под осень от них спасения не стало. Около троицкого забора за одну ночь так картошку подчистили, что Мария Перфильевна задумалась. «Надо, — говорит, — ночную охрану поставить».
На следующую ночь был выставлен караул. И пока картошку не выкопали, пока не собрали овощи с огорода, каждую ночь дежурили три человека по очереди. Начальница как-то вечером провожает нас в сени и говорит:
— Знаю вас, караульщиков: сами больше слопаете, чем накараулите.
Но делать было нечего. Оставить огород без присмотра Мария Перфильевна не решалась.
Около деревянных мостков посредине двора, между домом и Троицким проспектом, стоял небольшой стог сена. За этим стогом у самой дороги и устроили мы свою засаду.
Привольно было караулить, лежа на свежем сене. Растянешься, как барин, и жуешь морковь или репу, что тебе больше по душе придется. Если окажется дряблая морковь, швырнешь ее в сторону и за другую принимаешься, а то репу грызть начинаешь.
Своя была воля. Сколько сможешь, столько и съешь. Зато и ворам повадки не давали. Натаскаем, бывало, кучу кирпичей к своей засаде и лежим не шелохнемся, к каждому шороху, к каждому шелесту прислушиваемся.
В ясные ночи редко когда воришки появлялись, а потом и совсем перестали заглядывать, когда узнали, что есть на дворе караульщики.
Ляжешь тогда на спину и на звезды уставишься, а сам ничего не понимаешь. Почему они синей ночью зажигаются? Почему мигают? Откуда их столько высыпало? Одни в одиночку светятся, другие кучками собрались. Вот из звезд ковшик нарисован, совсем как наш кухонный. А вот словно труба из золотых звездочек вылеплена.
Смотришь, смотришь, потом что-нибудь вспомнишь. Промелькнет в памяти Воскресенская улица с керосиновым фонарем против дома колбасника или маленькая комната с русской печкой. Мать, Колька, сестра Маня. И незаметно задремлешь.
В темную ночь другое дело, тут держи ухо востро, а то все прокараулишь. Лежишь на животе, даже дышать стараешься тише и все прислушиваешься, не ползет ли кто через забор. И если где-нибудь у забора стукнет, «Тсс... Тише!» — шикнешь на ребят, и наступает мертвая тишина. Но вот справа или слева захрустела картофельная ботва. Значит, воришки пробрались, а то и настоящий вор перескочил через забор, да мало ли кто может ночью притаиться. Медленно тянется рука за кирпичом, неспокойно шаришь по влажной траве. Вот, нашел! Плотно обхватываешь кирпич, до боли сжимаются пальцы, и ползешь, как хищный зверь, прижимаясь животом к земле. Рядом двое ребят. Сердце стучит: а вдруг там сидит лохматый разбойник? И, чтобы прогнать страх, чтобы не думать, вскочишь на ноги и закричишь во все горло:
— Держи! Держи вора!
И все трое летим сломя голову прямо по грядам. Все равно, будь что будет, а свою картошку таскать не дадим.
И бывало так, что двое или трое воришек, согнувшись, юркнут, как мыши, и карабкаются второпях на забор. «Держи! Держи их!» — и сколько есть сил мчишься туда уже без всякого страха. Гулко стукнет кирпич о дощатый забор, за ним другой, третий, и воров след простыл.
А сколько было тревоги, когда видишь, что в траве кто-то притаился и, видно, нас поджидает. Сердце замирает, а все-таки бежишь с кирпичом наготове. И вдруг выскочит из травы перепуганная бродячая кошка и удерет. С досады запустишь ей вслед кирпичом. А потом смешно станет, и зашагаешь не торопясь обратно, к насиженному месту.
Больше всех таскали нашу картошку винноскладские ребята. И натаскались.
Был у них один парень — длинный рыжий верзила. Чаще других лазил он к нам в огород, и не только ночью, а бывало и вечером. Мы только караулить во двор выходим, а он уж, смотришь, через забор перемахнет. Давно мы на него зубы точили, и вот как-то, удирая от нашей погони, вскочил рыжий на забор, да не тут-то было. Просвистели в воздухе три кирпича. Рыжий крикнул, взмахнул руками и камнем полетел с забора в наш двор. Мы мигом подбежали к нему. Видим: лежит он в траве и не шевелится. Убили! — перепугались мы. А когда он приподнялся и снова лег, Серега Шуфтин начал допытываться:
— Говори, рыжий, жив или нет?
— Жив, — застонал он. — Не бейте, больше не буду.
— Ну, то-то, знай теперь, как нашу картошку воровать. Уходи!
Рыжий молча поднялся, с трудом вскарабкался на забор и не спрыгнул, а перевалился на ту сторону. С тех пор винноскладские ребята на нашем дворе не появлялись.
Спокойно стало караулить. Двое сладко спят, а кто-нибудь один дежурит. И так по очереди до утра. Сидишь другой раз на сене и смотришь вдаль двора, а ребята так соблазнительно храпят, так сонно чмокают губами, что и сам задремлешь. Потом вдруг вздрогнешь, осмотришься и, если тихо кругом, снова носом клевать начнешь. И нет больше сил прогнать навязчивый сон. Свернешься набок рядышком и уснешь как убитый.
Кто спал на свежем сухом сене, тот знает, как сладко на нем спится, как легко дышится, особенно после нашего темного сырого подвала-приюта. А какая постель просторная! Тут и ноги, и руки можешь раскинуть, как тебе хочется, не то, что на узкой приютской железной кровати.
Однажды ночью караулили мы трое: Енька Пяльев, Серега Шуфтин и я. Серега и Енька спали, моя очередь была дежурить. Как ни старался я побороть сон, он одолевал меня все больше и больше, — я задремал. Вдруг меня разбудил шорох чьих-то тяжелых, но осторожных шагов. И сразу на мостках перед стогом, словно из-под земли, выросла черная фигура какого-то человека. Я вскочил и обеими руками ухватился за ребят.
Человек от неожиданности остановился, потом отшатнулся назад в темноту.
— Кто тут? — отрывисто пробасил низкий мужской голос.
— Тсс, разбойники! — еле слышно шепнул я прямо в Серегино ухо. И мы все трое сразу без малейшего шума присели обратно в разрытое сено. Ни слова не говоря, я торопливо начал зарываться в стог вперед головой.
— Откликайся подобру-поздорову! — глухо донесся сердитый бас. А затем зашуршала трава.
Я еще глубже зарылся в сено и даже дышать перестал. Ноги от страха сами поджимались к животу. Слышу— разрывают сено, сейчас найдут. Пропал. Вдруг чья-то сильная рука, как клещами, обхватила мою ногу и вытащила меня из-под стога. Я лежал на животе ни жив ни мертв, уткнувшись лицом в землю, а бас недовольно ворчал:
— Напугал, чертенок. Ведь я тебя чуть не пристрелил.
Большая рука начала гладить меня по голове. Потом слышу совсем простой ласковый мужской голос:
— Ну, успокойся! Смотри, теплынь какая, а ты дрожишь. Куда это годится? Ну вот, давно бы так, — обрадовался незнакомец, когда я, наконец, перевернулся на спину и сел. Рядом со мной сидел на корточках и улыбался какой-то солдат в папахе и в расстегнутой солдатской шинели. И мне стало смешно, что я одного солдата за разбойников принял.
— Ну, теперь давай говорить по делу. Ты откуда будешь? Не из этого приюта? — И солдат указал рукой на наш дом.
— Да, из приюта, — медленно ответил я, а сам продолжал внимательно рассматривать солдата. И чем дальше я его разглядывал, тем знакомее становилось его небритое лицо.
— Ну что, не узнаешь? Эх ты, белобрысый, а ведь я тебя сразу вспомнил. Бывало, тебя за уши не оттянешь от солдатской чечевицы.
— Ой! Знаю! Знаю! — обрадовался я. — Ты Авдотьин Иван.
— То-то! Своих не забывают. Только не кричи, а то людей перепугаешь.
В это время стог зашевелился, и оттуда поднялись две лохматые, усыпанные сеном головы.
— О-го! — засмеялся Иван. — Да я вижу — тут целый подпольный комитет схоронился. А что вы тут делаете такой поздней ночью?
— Огород караулим, — важно заявил Серега Шуфтин.
— Ох вы, горе-караульщики! — И Иван раскатисто захохотал. Потом, как маленький, сел рядом с нами и обхватил всех в охапку.
— Ну, карапуз, — дернул он шутливо Серегу Шуфтина за кончик носа, — ты что надулся?
— Я тебя тоже знаю, — обиженно пробубнил Серега.
— Постой, постой, я ведь еще не успел тебя разглядеть как следует, — как бы оправдывался Иван. — Ну вот, теперь вспомнил, разве забудешь такого ежика. А вот третьего не припомню.
— Это Енька Пяльев, он пришел при второй Цыганке, — объяснил Серега.
Иван опять засмеялся.
— У вас, как у бывшей династии Романовых: там Александры и Николаи, а у вас Цыганки.
— У нас еще после первой Цыганки, при которой ты на войну ушел, Кикимора была.
— Ах, вот что! Да, много, много у вас начальниц сменилось, — задумчиво проговорил Иван. — А мастер все еще тот же? А еще кто из старых остался? — осторожно допытывался он, раздирая в руке клочок сена.
— Больше никого.
Иван вздрогнул.
— Как никого, а Авдотья?
— Авдотью ты сам знаешь, она от нас не уйдет.
— Ну что, как она, здорова? Ничего? — забрасывал он нас отрывистыми вопросами, потом спохватился. — А может, она тоже ребят обижает?
— Не-е-ет. Авдотья разве заденет кого. Она только раз обиделась, когда мы у нее закваску из квашни вытащили.
Он снова повеселел.
— Значит, здорова? Ну ладно, ребята, хорошо тут с вами на сене сидеть, да мне пора к поезду. — И Иван торопливо встал.
Я вскочил и ухватился за его рукав.
— Куда? Разве ты не к Авдотье пришел?
— К Авдотье, ребята, на полчасика заглянул наведаться о здоровье. Да вот времени уж, видно, не хватит, придется через вас привет передать. Ну ладно, может, это и лучше.
— Посиди, Иван, куда ты торопишься, все равно теперь все спят.
— Кто спит, а кто и не спит, — серьезно заговорил Иван, очищая рукой папаху от сена. — Спать, ребятки, сейчас некогда, работы впереди много, не до сна. Революцию надо вот сделать, жизнь по-другому повернуть, чтобы не было больше таких ребят, как вы, голодных да битых.
И большая жесткая ладонь Ивана ласково, по-отцовски, пригладила торчащие Серегины вихры.
— Какую же еще революцию делать? — удивились мы.
— Ведь была уже одна, царя-то вот прогнали.
— Эх, ребятки, —засмеялся Иван, —это Федот, да не тот. Не та это революция, что нам надо. Царя-то прогнали, а толстопузые все остались. А вот когда мы всех богатеев прогоним да сами хозяевами сделаемся, тогда уж будет наша революция. Недоспать немного придется, да это не беда. Вот я с товарищами приехал сегодня ночью и уеду сегодня ночью.
Тут Иван надел папаху, распахнул шинель и начал стряхивать сено. На гимнастерке чернел солдатский ремень, через плечо другой, как у офицера, а сбоку висел в кобуре револьвер. Иван аккуратно завел одну полу шинели за другую и верхнюю застегнул на крючки.
— А зачем тебе револьвер? Толстопузых бить?
— Ишь, курносые, — снова засмеялся Иван, — все ведь высмотрят! Ну что ж, угадали. Скоро снова воевать пойду. Ну, ребятки, — Иван наклонился и каждого из нас поцеловал, — ждите, скоро вернусь. Только давайте договоримся. Авдотье о нашей встрече ни слова. А скажите так, что днем у ворот, — запомните: днем, а не ночью, — видели какого-то незнакомого солдата и этот солдат передавал, что Иван жив, здоров и скоро сам приедет в Архангельск. Только уговор: не проговоритесь, если она начнет допытываться, а то кровно обидится, скажет— был, а не показался. Ну ладно, ребята! — Он потрепал нас по головам и пошел. На мостках остановился.
— Не горюйте, скоро будем жить по-другому. Самую вкусную кашу будем варить, не солдатскую чечевицу. А уж есть ее станем досыта.
Иван звучно чмокнул губами и зашагал по мосткам в сторону Троицкого проспекта. Вот еще шаг, еще, и темная фигура уходившего Ивана исчезла, словно растворилась в темноте осенней ночи. Но четкие шаги еще долго раздавались в ночной тиши. «Ать-два, ать-два», — считал Серега, и сам топтался на месте, как настоящий солдат.
С каждой секундой шаги становились все менее слышны, и с каждым счетом голос Сереги незаметно переходил в шепот. «Ать-два, ать-два», — чуть слышно прошептал Серега и смолк. Щелкнула железная щеколда, тонко скрипнула калитка, и шагов больше не стало слышно.
Ушел... Как во сне. Пришел и ушел... А ведь целых три года о нем ни слуху ни духу не было. Вот, наверно, обрадуется Авдотья, когда скажем... Видно, и правда дел у него много: ночью приехал, ночью и уезжает... Революцию, говорит, надо новую делать. И верно, от старой-то, мы и сами видели, толку мало... А Ивана и не узнаешь, каким-то другим он стал, точно вырос на три головы. Раньше простым солдатом был, а теперь не то офицер, не то начальник какой-то...
— А какую масленую чечевицу Иван приносил, помнишь, Мишка? — перебил мои размышления Серега.
Оказывается, я так задумался, что даже не заметил, как ребята снова легли на сено, а я один стою посреди двора и гляжу в темноту вслед ушедшему Ивану. Я лег рядом с ними. И мы с Серегой стали рассказывать Еньке про Авдотьиного Ивана, про черную жирную кашу, про жестяное ведерко с проволочной ручкой, в котором Иван приносил солдатскую чечевицу в приют из казармы.
Наутро, как уговорились с Иваном, так я и передал Авдотье. А ребята будто и знать ничего не знали.
Дело было в кухне. Авдотья, согнувшись над деревянной огромной квашней, месила тесто. Рукава ее пестрого платья были закатаны выше локтя. Прядка светлых волос из-под ситцевого платка сползала на мокрый от пота лоб. Голые руки Авдотьи тяжело погружались в густое темное липкое тесто и снова появлялись, облепленные толстым слоем грязно-желтого месива. Авдотья тряхнула головой, чтобы избавиться от надоедливых, ползущих на глаза волос, и тут только заметила меня.
— Что глядишь! Возьми вот, помоги, чем стоять-то: подбери-ка мои волосы под платок, а то все глаза вы кололи. Ну вот, давно бы так.
— Авдотьюшка, я что-то знаю. — И я приготовился ее обрадовать.
— Что, голубчик? Давай сказывай скорее. Мне некогда.
— Авдотья, тебе Иван низко кланялся.
Авдотья сразу вся оцепенела и уставила на меня широко раскрытые глаза. Не поняла, наверно, и я торопливо добавил:
— Да, да, ребятам тоже кланялся, — солдат днем передавал.
Не отрывая от меня глаз, она правой рукой, с которой шлепались на пол жидкие куски теста, начала крестить передо мною воздух. Крестит, а сама от меня отступает и тихо шепчет:
— Что ты, парень! Окрестись. Я его в прошлом году отпела.
Авдотья так страшно смотрела на меня, так была бледна и напугана, что я не смог устоять на месте и убежал.
Потом Авдотья успокоилась, пораздумалась. И правда, тогда немало таких случаев бывало, что солдат пропадет без вести, а потом является домой цел и невредим. И вот — начала она меня пытать да расспрашивать. Прямо проходу не давала. Как увидит где, подзовет и начинает. Сказывай ей все по порядку. Откуда взялся солдат? Какой он из себя? Усатый или не усатый? Да что он сказывал? Да как он сказывал? Может, шутя или как? Может, зубоскал какой-нибудь? Мало ли их теперь бродит.
Я твердил ей в ответ назубок заученное одно и то же. Видел днем солдата на набережной, у ворот. Подошел такой сердитый. Не то рыжий, не то черный, какой-то коричневый, и не усатый, а чуть с бородой. Спросил, из приюта ли я, у нас ли Авдотья, а потом прибавил: «Ну вот, передавай Авдотье, что Иван жив и здоров и низко кланялся, ребятам тоже поклон». Сказал и побежал. «Некогда», — говорит.
Выслушает, бывало, меня Авдотья, да еще переспросит: «А голос у солдата певучий или не певучий?» «Голос, —говорю, —совсем как у отца Павла: хриплый и дребезжит». Сунет она мне тайком кусок хлеба и уйдет.