Утром, вместо конторы, я пошел в дровяник и так горячо принялся колоть круглые чурки, точно я век дров не калывал.
Я радовался, когда с одного удара колуном чурка с треском разлеталась на две половины.
— А-га! Сейчас тебе то же самое будет, — разговаривал я с расставленными мною заранее кругляшами. И снова, вскинув тупоносый колун над головой, держась крепко обеими руками за топорище, со всего размаха всаживал топор в край нового кругляша.
Лицо у меня горит огнем, ладони стали горячие и красные. Я давно уже сбросил тужурку и шапку и расправлялся с каждым поленом, как с самым ненавистным своим врагом.
Вот стоит еловая чурка. Она кривослойная, точно ее нарочно закрутили винтом. Сбоку блестит, как кость, спиленный желтый сук, рядом второй, третий; кора у чурки колючая, жесткая, на нее просто противно смотреть — это и есть самый злейший враг. Я взмахнул колуном, приподнялся на носки. Ну, берегись, разнесу! Э-эх! — крякнул, ударил, и ничего не вышло. Топор отскочил, как пробка. Ничего, ничего, все равно до тебя доберусь! Ну, еще раз, сильней! Э-эх! Ну что? Треснула, кривобокая? Еще хочешь? На, получай! Сухой треск, топор проходит вдоль всей чурки и с силой врезается в землю. Щепа летит в разные стороны. Одна щепка ударилась в крышу. Я потираю горячей ладонью потный лоб и смотрю себе под ноги на разрубленного надвое врага.
— Эх ты, корявая, а еще не кололась.
И снова стискиваю в руках топорище, хочу опять колоть. Но в это время раскрывается широкая дощатая дверь, влетает Серега и кричит, выкатив глаза:
— Начальнице капут! — Он коротко свистнул и пнул коленом воздух. — Добро свое собирает. Бросай все! Иван пришел, еще дядька в кожаном и тетка в шляпе. Седая. Наверно, учительница.
Серега выпалил это одним духом и сразу же хотел удирать обратно. Я прыгнул через дрова и схватил его за рукав.
— Стой! Где они?
Но Серега от бега совсем задохся, толком сказать ничего не может.
— Не держи... Пойдем скорее, они по приюту ходят.
Я схватил под мышку тужурку, шапку, и мы оба помчались в приют, как на пожар. На бегу я обгоняю Серегу, а он вдогонку кричит:
— Будем спать наверху, у начальницы. Внизу, говорят, столярная будет и еще что-то. Вот где построгаем.
Вихрем влетаем мы в темный коридор. Теперь приходится идти тихо, чтобы осмотреться после уличного света и не наткнуться носом на каменные стены. Наконец, видим: во втором коридоре, в темноте, собрался весь приют. Мерцает слабый огонек спички.
— Наверно, карцер смотрят, — прошептал Серега.
Я проталкиваюсь в самую гущу ребят. Вот он, Иван.
Он все такой же, только на лбу у него между светлыми бровями залегла глубокая складка. Рядом с ним незнакомый человек в кожанке, как у матроса, и седая женщина с прямым носом и открытым высоким лбом.
Иван в одной гимнастерке, через плечо узкий ремень, сбоку на поясе чернеет револьвер. Он смеется и шарит по темным дверям, ищет железную скобку. В кожанке, тот ворчит:
— Скоты, не могли провести электричество.
Наконец Иван открывает дверь.
— Сидел в такой, товарищ Семенов? — спрашивает он человека в кожанке, освещая спичкой каменную клеть.
— Сидел, но таких еще не видел, — ответил незнакомец, внимательно разглядывая кирпичный пол, стены, потолок. — Там хоть через решетку, а бывало нет-нет и заглянет солнце в камеру, а здесь и серых туч не увидишь. Там в дверной глазок видно, как стоит и смотрит на тебя часовой. Хоть он тебе и недруг, а все живой человек. А тут склеп какой-то, и потолок полукругом, как надгробная крышка. Кто здесь сидел? — повернулся он к нам лицом. — Страшно небось было?
— Так бы ничего, да чертей там много прыгает, — бойко сказал Серега.
Все трое громко захохотали.
Иван наклонился к Сереге и спрашивает:
— За что тебя наказали?
— Не скажу, — пробурчал Серега. — Вам говоришь правду, а вы смеетесь.
— Кончено, больше не будем! Рассказывай!
Серега по-прежнему упорно молчал.
— Я знаю, — раздался пискливый голосок Леньки Ладкина. — Его посадили за сотворение мира, вот!
— Как так? — удивился Иван. — Расскажи-ка нам.
Ленька немного оробел, но все-таки довольно бойко и толково рассказал про историю с Серегой. Когда он в каком-нибудь месте запинался, ребята хором ему подсказывали.
— Вот это да! Ничего себе, огорошил святого отца! И прямо сам городской голова приехал? Здорово! Видно, не очень ему эта новость понравилась! — перебивали его, смеясь, Иван и человек в кожанке.
Мы все шли в потемках по коридору. У столовой остановились. Тут Иван заметил меня, поздоровался и смеется:
— Ну как, паренек, попало от Авдотьи за наш уговор? Нет? Ну, хорошо. А мне вот попало. Смотри, как сердито смотрит на нас Авдотья.
Он шутил: Авдотья совсем и не думала сердиться. Она стояла в дверях столовой сияющая, счастливая и, видно, насмотреться не могла на своего Ивана. Пока мы были у карцера, она успела разлить суп по тарелкам и ждала нас обедать.
— Конторским чиновником хотела сделать Мария Перфильевна этого парнишку, — рассказывал Иван седой женщине и человеку в кожанке, указывая на меня, — а парень просился учиться.
Авдотья мне кивает головой. Это она, видно, рассказала про меня Ивану, больше ему неоткуда знать.
Седая женщина, окруженная малышами, как наседка с цыплятами, спросила, как меня зовут, и пообещала на этой же неделе послать учиться.
Вошли в столовую. Как всегда, стали на молитву. Получилась маленькая заминка. Иван сказал: «Не надо», а Дуня Маслова не расслышала и затянула «Спаси, господи, люди твоя», да так увлеклась, что в первую секунду и не заметила, что мы расходимся по местам. Потом, спохватившись, что она поет одна и никто не подтягивает, Дуня густо покраснела и опрометью бросилась к своему месту.
Когда все устроились и застучали обгрызенными деревянными ложками, Енька Пяльев не вытерпел и спросил:
— А отец Павел что будет делать?
— Пусть он поет в одиночку, — весело сказал Иван, — у вас, я вижу, молитвы в печенках сидят.
— Значит, я от двойки спасся, — обрадовался Енька. — У меня все в голове перепуталось — архимандриты епит-ра-хи-ли и подрясники всякие.
Поднялся шум. Авдотья уговаривает Ивана:
— Как тебе не совестно!
А тот смеется и по слогам повторяет:
— Ар-хи-ман-дриты, епит-ра-хи ли!
Вдруг кто-то крикнул:
— Начальница!.. Монатки несет!
Сразу все поднялись из-за столов и замерли. Наступила такая тишина, точно столовую захлестнуло волной под самый потолок. Через открытую дверь столовой было видно, как по лестнице со второго этажа грузно спускалась навьюченная, как верблюд, начальница. Все, кто мог видеть ее, смотрели из-за столов, а другие украдкой вышли со своих мест и выглядывали в дверь.
За спиной начальницы громоздилась огромная корзина из ивы. Впереди, у самых плеч, торчал большой белый узел. В левой руке она держала свернутое в трубочку одеяло и зонтик, а в правой — чемодан.
— Вот умора —зимой, а с зонтиком, — прошептал, зажимая ладонью рот, Енька.
— Шляпа на затылке, — добавил Васька Козел и так заразительно прыснул, что за ним вся столовая загудела от хохота.
— По местам, востроглазые, вся каша простыла. Пусть она идет своей дорогой, — уговаривала нас Авдотья.
Не оглянувшись, начальница прошла мимо столовой.
— Скатертью дорога, — проговорил Иван и обратился ко всем сразу, указывая на седую женщину: — Знаете, это кто?
— Знаем, — бойко пропищал Миша Шарыпов. — Это новая начальница.
— А вот и врешь, — ты сначала кашу проглоти, — совсем не начальница, а заведующая.
Все начали внимательно разглядывать седую женщину, точно ее только что увидели. В это время человек в кожанке вышел на середину столовой.
— Зовут ее Анна Викторовна, — начал он, кивнув головой на седую женщину. — Она без ремня, без тумаков будет вас учить рисовать красками, песни хоровые петь, плясать и книжки читать. Любите читать? Нет? Ну и не мудрено, когда вас к этому не приучили. А вот Анна Викторовна такие вам книжки начнет читать, что уши развесите, а потом и сами за книгой потянетесь.
Он говорил просто, как Иван. Говорил, что он сам хочет за грамоту взяться, что большевикам нужны люди образованные, что раньше, когда он был подмастерьем, он только и знал, что бегал мастеровым за водкой.
Рассказывал о новой, советской власти. Ивана называл большевиком. «Это, — говорит, — вот такие, как он, власть завоевали».
В тот день мы долго не могли наговориться. Ивана, человека в кожанке, новую заведующую прямо засыпали разными вопросами.
Они отвечали нам терпеливо, подробно, рассказывали, какую громадную борьбу пришлось вести большевикам, чтобы завоевать новую власть, сколько замечательных людей погибло ради этого на каторгах и в ссылках. От них я впервые услышал о Ленине. Они говорили, что нам нужно хорошо учиться и что советская власть открыла нам широкую дорогу в жизнь. Под конец Иван сказал, что все, что есть лучшего, пойдет всем ребятам, значит, и нам. Тогда поднялся из-за стола маленький Петя Ершов из первого класса и спросил:
— Пироги с мясом будут?
Все долго смеялись.
— Будут, будут, ребята, и пироги, — ответил, наконец, Иван, — дайте только срок. Сразу ничего не делается. Сначала житьишко наладим, а потом и пироги стряпать начнем.
Авдотьин Иван и Семенов, в кожаной тужурке, — это были первые большевики, которых я встретил.
Но недолго пришлось нам радоваться новым порядкам. Много было еще событий, прежде чем окончательно наладилась наша жизнь.
Вскоре Архангельск захватили интервенты. Целая туча иностранных войск наводнила город. Империалисты всего мира посылали тогда в Советскую Россию свои войска, чтобы задушить революцию, чтобы отхватить себе здесь под шумок лакомый кусочек. Каких только солдат и моряков не появилось у нас в это время: и английские, и американские, и французские, и итальянские, и польские; и с каждым днем их становилось все больше и больше. Вся Двина была запружена иностранными крейсерами и миноносцами.
Насмотрелся тогда город ужасов белой оккупации. Наши красные войска не могли сразу же вступить в бой с таким многочисленным, до зубов вооруженным противником. Пришлось сначала отступить за триста, за четыреста километров от Архангельска, чтобы укрепиться и собрать силы, а потом уж вступить в бой с громадной армией интервентов и навсегда отбросить ее от нашей земли.
И только когда прогнали всех беляков и интервентов и Красная Армия навсегда заняла Архангельск, началась наша новая жизнь.
Для нас, ребят, в самом лучшем, светлом, сухом доме, отобранном у известного архангельского богача Туманова, устроили детский дом.
Новая жизнь утвердилась теперь навсегда. О ней расскажу я в другой книге.
- pastar.ru
- Просмотров: 2713
— Зайди, зайди сюда, я на тебя посмотрю! — не успел я шагнуть на порог приюта, как услышал из кухни Авдотьин голос.
Я зашел в кухню и глазам своим не верю: не то Авдотья передо мной, не то нарядная барыня. На ней красный сарафан, белым горохом пересыпан. Новый фартук белее белого. На голове красная косынка. Глаза хитрые-хитрые, а на щеках ямки то появятся, то исчезнут, то появятся, то исчезнут. Ну вот сейчас рассмеется на всю кухню, да и только. Авдотья начала, подбоченясь:
— Ох, уж ты, парень, и выдумщик, и откуда у тебя бралось-то все? Солдат, говорит, приходил, вот такой да этакий, и не рыжий и не черный, а какой-то там пятый-десятый, да еще с бородкой. Ты мне скажи, откуда ты все это выкопал? Отца дьякона тут припутал — голос говорит, хриплый. Вот я выдеру тебя за уши. Да куда ты? Вот чудной парень!
Я бросился было удирать, потом остановился, всё еще не догадываясь, откуда Авдотья все узнала.
— Иван ведь, парень, приехал, и все-то он мне до капельки выложил. Как он сам испугался и вас, караульщиков, перепугал. Как уговорились вы с ним! Ну и жулики вы, ребята, несусветные. Уж ты мне, парень, городил-городил, а я-то слушала, уши развесила. И ведь ни разу не подумала, откуда взялась у солдата такая прыть. Долго ли ему было в дом зайти? Ну да ладно, давай — кто старое помянет, тому глаз вон. И хорошо, парень, что у тебя слово крепкое. Другой бы и проболтался. Ох, уж тогда бы мое сердечушко заныло!
Авдотья открыла шкаф, достала ломоть свежего черного хлеба.
— На-тко, поешь! Проголодался небось!
Я взглянул на дверь. Как бы, думаю, начальница меня не застала. Взял у Авдотьи хлеб и сунул в карман.
— Не бойся. Никто сюда не зайдет. Садись вот на лавку.
Авдотья сама села и начала говорить вполголоса:
— Мария-то Перфильевна как узнала, что Иван мой из этих, из большевиков, так вот на глазах вся и пожелтела и затряслась, как осиновый лист. Бывало, ведь в кухне-то мало ли она всего наговаривала: собрались, мол, лапотники, да такие, да сякие. А тут, братец ты мой, при Иване-то и запела: «Авдотьюшка моя драгоценная, Авдотьюшка моя сердешная», — да сто раз, да все одно и то же. «Да нас. — говорит, — с ней водой не разлить. Уж такая ваша Авдотьюшка золото, да такая она умница». А Иван-то мой слушает да незаметно мне глазом подмигивает. Его ведь кругом пальца не обведешь. Раскусил он ее, голубушку, на первом часу. У него ведь недолго, он возьми да и скажи: «Я, — говорит,— еще с вами побеседую». А та ему в ответ: «Пожалуйста, пожалуйста, я, мол, с удовольствием». А саму так вот всю и передернуло: поняла небось, в чей огород брошен камешек. Притихла теперь, присмирела. Вот как, парень, все повернулось-то. — Авдотья смолкла.
— А где Иван? — спрашиваю я ее.
— У Ивана, молодец, хлопот не оберешься. Сегодня едва ли заглянет, а вот завтра, говорил, придет обязательно. «Давно, — сказал Иван, — у меня зуб горит на это осиное гнездо. Надо его разрыть навсегда, чтобы не калечили больше ребят». Вот что он затеял, и так оно и будет, он ведь попусту не болтает. У него слово — олово.
Авдотья поднялась с табуретки, разгладила руками новый фартук, поправила на голове косынку и подошла к плите. На фоне белого кафеля тускло поблескивали две огромные медные кастрюли с приютским обедом. Авдотья сняла крышку с одной из кастрюль, длинной вилкой вытащила громадный кусок мяса, перевернула его, посмотрела и опустила обратно.
— Сварилось, — с довольным видом сказала она. — Ну и щи сегодня, ребята, пожалуй, таких и о Рождестве не бывало.
Авдотья снова покрыла кастрюлю крышкой и сдвинула ее на край плиты. Кухня наполнилась вкусным запахом вареного мяса.
— Хочется небось мясных щей? — спросила Авдотья. — Ну ладно, парень, скоро обедать будем.
Чтобы не мешать ей, я вышел из кухни, бережно придерживая в кармане ломоть мягкого черного хлеба.
Что там творилось в городе — я не знаю, а у нас в приюте были настоящие ребячьи митинги.
Это было время исторических Октябрьских дней, когда власть после упорных боев перешла к рабочим и крестьянам.
Для нас, приютских ребят, Октябрь был солнечным лучом, который пробился к нам сквозь толстые кирпичные стены. Конечно, мы были слишком малы, чтобы понять всю необыкновенную серьезность того, что творилось вокруг нас. Но все-таки своим ребячьим чутьем мы понимали, что наступает что-то очень значительное, и с нетерпением ожидали важных, больших перемен.
После обеда, забравшись в спальню, мы вели бесконечные разговоры о том, как появился в приюте Авдотьин Иван, как испугалась и спряталась в своей комнате начальница, как сразу переменилась Авдотья, и каким вкусным обедом накормила она сегодня нас.
Но охотнее и больше всего ребята говорили об Иване. Меня прямо зависть брала, что все его сегодня утром видели, кроме меня. Ребята рассказывали все подробно: и во что он был одет, и как шагал по двору. Левша даже взялся показать, как это было на самом деле.
— Он вот так шел. — И Левша прошел по мастерской большими не по его росту шагами.
— Совсем не так, — вмешался тут Ленька Ладкин, — а вот как. — И Ленька, подтянувшись и глядя прямо перед собой, повторил то же самое, что Левша.
Так с этими разговорами незаметно наступило время ужина.
В столовой нас ожидали полные тарелки молока, большие куски хлеба. Довольные, веселые, хлебали мы деревянными ложками молоко с сочными крошониками и шумно переговаривались через стол.
— Да будет вам, неугомонные, — останавливала нас Авдотья, а сама слышит, о ком идет речь, и радостно так улыбается.
После ужина, только успели зайти в спальню, ко мне подбежал Серега Шуфтин. Он сегодня был дежурным на кухне и не мог участвовать во всех наших разговорах.
— Знаешь, Мишка, —затараторил он, — а Иван ведь сразу меня узнал. Остановился у кухни и про уговор стал спрашивать, а сам смеется. Я молчу и не знаю, что говорить: мало ли, думаю, ты проговорился. Потом, знаешь, выбежала из кухни Авдотья, схватила его за шею и заревела. Иван давай ее уговаривать: «Не надо, — говорит, — Авдотьюшка, успокойся», а сам все по голове ее гладит. Авдотья как взглянет на него, как зашепчет, так мне, ей-богу, страшно показалось. «Я, — говорит, — уж панихиду по тебе отслужила: думала — давно тебя расклевали черные вороны». Иван-то как захохочет. «Не по зубам, — говорит, — я...» Как же он сказал? Да, да. «Не по зубам, — говорит, — я пришелся черным воронам». И знаешь, еще что сказал: «Для нас все эти молебны брехня, это только для попов заработок». А начальница тут же стояла; она как это услышала, вся побелела и перекрестилась.
Потом Иван начал ребят спрашивать; ворошит нас за головы — то одного, то другого. Подтащил к себе Левшу, потрогал его за руки ниже плеча и говорит: «Кормят вас, ребята, прямо на убой. Ну что смотрите, неправда, что ли?» Мы молчим, начальницы боязно, а Авдотья ему знаки головой подает, что не надо, мол, сейчас спрашивать. Тут зазвонили на уроки. Иван с Авдотьей пошли в кухню, а мы в школу побежали.
К нам подошел Енька Пяльев и тоже заговорил об удивительном сегодняшнем дне:
— Знаешь, Мишка, а у нас сегодня закона божьего не было. Отец Павел куда-то пропал. Уроки с учительницей все кончились, остался один закон божий, мы сидим и ждем: мало ли, думаем, какой-нибудь молебен за здравие или за упокой служит. Сидим, а у самих поджилки трясутся: сейчас придет отец Павел да начнет всех спрашивать про епитрахили да про подрясники всякие. Я зубрил, зубрил, а разве запомнишь, что напяливают на себя протоиереи, архиереи, иереи там всякие, — тут с одними названиями язык сломаешь. Я уж так считал, что мне двойка готова. А отец-то Павел, на наше счастье, возьми да и пропади совсем.
Легли спать, а Серега размечтался вслух:
— Вот чудеса! Отец Павел сбежал, начальница у себя сидит. И пусть бы она там сидела со своим ремнем год или два. Только, наверно, ей надоест, — рассуждал Серега. — Кричать не на кого. Лупить некого. А она без этого дня не выживет. Наверно, теперь со злости последних мух на окнах давит.
Ребята рассмеялись. В спальне было холодно, темно, только в темно-синих низких окнах виднелись черные переплеты оконных рам.
В темноте одиноко звучал Серегин голос:
— А почему в школе мухи летают, а у нас в спальне не летают?
Слышу — Серега обращается ко мне:
— Мишка, скажи, почему мухи у нас не летают, дохнут они, что ли?
— Значит дохнут, — нехотя отвечаю я Сереге. А он все свое:
— Вот забавно. Мухи лежат, и лапки кверху, а мы хоть бы что... Мишка, а ты, когда вырастешь, кем хочешь сделаться?
— Сапожником! — нарочно говорю ему совсем не то, чтобы не приставал.
— Ты врешь. Я знаю, ты моряком хочешь быть. А я нет. Я как уйду из приюта, сразу куплю себе рубанок, насобираю досок, высушу их, выстрогаю и начну разные сундучки делать.
Серега мне надоел.
— Сделай лучше гроб и замолкни, жужжишь тут над ухом, спать не даешь.
Он, видно, обиделся, заворочался; слышу, ворчит:
— Моряк с разбитого корабля! Гроб! Сам делай гроб, если хочешь.
Он, наверно, еще бурчал что-нибудь, но я уснул и ничего больше не слышал.
- pastar.ru
- Просмотров: 2228
На другое утро в приюте все было как всегда. Начальница за завтраком меня еще поторопила.
— Ты, — говорит, не рассиживайся. Пора на работу.
На Троицком было тихо и безлюдно, а в конторе, как вчера, все столы были заняты людьми. Так же сидел, склонившись над бумагами, лысый писарь.
Карл Иванович пришел и, ни слова не говоря, начал перелистывать ворох бумаг. Подойти к нему никто не решался. Все притихли, заговорили шепотом, даже костяшки на счетах стали щелкать более робко, точно они тоже боялись сердитого главного бухгалтера.
Принялся я снова за свою работу. И как-то сразу, точно я век просидел над бумагами, опостылела мне переписка. Ручка держалась в руке как-то не так. Буквы выходили неровные, строчки поднимались куда-то в гору. Перо все время спотыкалось о бумагу, и на листе получались мелкие синие брызги.
То и дело поглядывал я на стенные часы, а стрелки у них, как нарочно, двигались еле-еле. Как будто давно смотрел — было на часах половина десятого, а оказывается— только пять минут прошло.
И вдруг не думано и не гадано моей работе пришел конец. И все из-за какого-то маленького кусочка промокашки, давно утонувшего в чернильнице.
Макаю я свое перо в чернильницу и знать ничего не знаю. Не будешь ведь каждый раз кончик пера рассматривать, как крючок с червяком, — ведь не рыбу удочкой удишь. А получилось, что я пером выудил утопленницу-промокашку. Когда я заметил это, было уже поздно.
Сочный, пропитанный чернилами комочек бумаги прямо перед моим носом шлепнулся на белый наполовину переписанный лист. Я развел руками и ахнул. В ту же секунду перед глазами мелькнуло золотое кольцо. Я чуть не крикнул от острой боли. Карл Иванович схватил меня за ухо, притянул мою голову к столу и начал водить носом по круглой, как блин, чернильной кляксе. Не помня себя от стыда и обиды, я размахнулся и, сколько было силы, ударил его по руке. Золотое кольцо повисло в воздухе. Карл Иванович так удивился моей выходке, что, не двигаясь, растерянно смотрел, как я швырнул ручку, схватил свою тужурку и шапку и бросился к дверям. Второпях я натыкался в узких промежутках на столы. С одного стула упали на пол счеты, с другого посыпались папки с бумагами. Поднялся переполох, кто-то закричал: «Держите его!», кто-то попытался меня схватить. Но было поздно, — я вырвался и пулей вылетел в коридор.
Прыгая сразу через три-четыре ступеньки, сбежал я с лестницы, пугая всех встречных. Потом, очутившись на улице, помчался, не оглядываясь, пока не закололо где-то в левом боку.
На углу Полицейской улицы и Новой Дороги я остановился и перевел дух. Погони не было.
— На, получай, рыжий! — И я погрозил кулаком в ту сторону, где возвышалась розовая башня с часами. Потом, спохватившись, что меня еще могут догнать, пошел по Новой Дороге в Кузнечиху, на ходу надевая тужурку.
На встречный народ я не обращал никакого внимания. Шел и разговаривал сам с собой.
— Впился в мое ухо, как зубастая щука. У, рыжий бес!.. Все еще больно!
Вдруг мне сделалось весело, я громко рассмеялся. Здорово я ему влепил! Знай наших!
Но веселье продолжалось очень недолго. «Куда я иду? — подумал я. — Что же я теперь буду делать? В приют, лучше не показываться: начальница сразу же спросит, почему так рано пришел. А что я ей отвечу? Придумать бы что-нибудь... Сказать, что пожар случился... Нет, она, пожалуй, сама туда побежит, тогда будет еще хуже. Что бы такое сказать?» Думал-думал и решил: все равно ничего не придумаешь — так и так рыжий нажалуется. Может, он даже послал уже кого-нибудь в приют. Может быть, начальница меня давно поджидает. «Явился, —скажет, — молодчик. Я из тебя образованного человека хотела сделать, а ты с кулаками на людей бросаешься!» Ногами затопочет, закричит: «Вон сейчас же из приюта! Чтобы духу твоего тут не было!» А матери обязательно наврет с три короба, скажет, что я настоящий разбойник и что осталось мне только одно место — сидеть за решеткой.
Каково будет матери услышать про меня такие слова! Как я ей на глаза покажусь? Ведь она и так света не видит. И без меня ей тошно от этой вечной стирки белья. Гнет она свою спину за чужим корытом с утра и до позднего вечера. Колька — тот хоть где-то в подмастерьях живет, на готовых хлебах. А из меня какой прок, если я только и умею одну пеньку щипать. А пеньку, кроме приюта, пожалуй, нигде и не щиплют. Шел я и раздумывал, а куда шел и сам не знал. На дома я не смотрел, на прохожих не заглядывался, а уставился себе под ноги и ничего не видел, кроме снега на загнутых носках своих валенок.
Вдруг я услышал чей-то веселый голос:
— Эй, шпингалет! Ты что нос повесил?
Я вскинул голову и не то удивился, не то просто испугался. Передо мной стоял военный матрос в кожанке, крест-накрест перекрещенный патронами. За ремнем торчал без кобуры револьвер, а от револьвера свисал круглый кожаный шнур. На темном рукаве резко выделялась широкая полоса красной материи. Флотская фуражка у матроса была лихо вздернута на самый затылок, светлые волосы спустились на широкий лоб. Молодое его лицо полно было удивления и смеха. Что он нашел у меня смешного?
— Ты не с медведем ли целовался? — весело, по- приятельски проговорил матрос и, взяв меня за подбородок, приподнял мою голову. — Где это тебя так разукрасили, в школе, что ли?
— Нет, не в школе, — начал я смело и важно. — Я с рыжим барином разодрался в городской управе.
— Ах, вот оно что! — приноравливаясь к моему тону, серьезно заговорил матрос. А глаза у самого видно, что смеются. — Выходит, что у тебя тоже революция. Ну-ну! Только сегодня все идут с красным, а ты вот один с синим носом плетешься. Куда это годится? Какой ты тогда революционер? Надо выше держать голову, как держат ее большевики. А не дуться, как мышь на крупу. Смеяться надо. Знаешь, сегодня какой праздник? Нет, не знаешь? Так я тебе скажу. Такого праздника еще на свете никто не видел. Сегодня весь рабочий народ поднял головы. Наша, советская власть теперь!
Матрос говорил, а я слушал и разглядывал его. Совсем как Иван, только матросом одет. Куда ему столько патронов? Мне бы такой револьвер на пояс! Вот бы начальница перепугалась! И даже смешно показалось, когда я представил, как удирает от меня начальница.
— Что, смешно стало? Ну, то-то! Вымой только нос. Снегом его, как следует. Вот, вот. А то люди смеяться будут.
Я старательно натирал нос рыхлым снегом. А матрос мне показывал:
— Еще, еще, с правой щеки, не жалей, снегу хватит. Вот так! Теперь другое дело. Наша взяла, и нос красный. Шагай теперь, ну, слушай команду! — И матрос в шутку вытянулся в струнку. — Шаго-ом марш! Ать-два, левой, ать-два, левой! Выше голову!
Я смеялся, голову держал высоко и шагал широкими шагами, мягко ступая по мосткам в своих серых больших валенках. Потом повернулся. Матрос махнул мне фуражкой, надел ее на самый затылок, прихлопнул ее рукой, точно приклеивая к голове, и пошел в другую сторону города — крупным шагом, вразвалку.
«Какой забавный! А сильный, наверно! — разглядывал я его перекрещенную патронами широкую спину. — Пойду в приют. Пусть начальница спросит, скажу, что сегодня праздник и никакой работы нет, — вот и все!» И я снова зашагал, считая про себя, как матрос: ать- два, левой, ать-два, левой! левой!
- pastar.ru
- Просмотров: 2178
На углу Троицкого и Полицейской на кирпичных угловых домах возвышались две каланчи. На одной из них днем и ночью можно было увидеть маленького чёрного человека. Все жители города знали, что там стоит пожарный караул.
С высокой каланчи пожарник осматривал город. Не поднялась ли где в небо туча черного дыма? Не вспыхнул ли, как порох, какой-нибудь деревянный дом?
Вдоль всего здания пожарной части тянулся тротуар из каменных квадратных плит. Внизу под каланчой, над большими деревянными воротами, на длинном кронштейне висела вывеска: «Берегись пожарных лошадей».
Приближаясь к воротам, пешеходы невольно уменьшали шаг, а потом быстро проскакивали под вывеской.
Но напрасно пугались прохожие. Бывало, бьет тревогу пожарник в зловещий колокол на каланче, все чаще и чаще звенят в ушах неспокойные удары. В страхе озираются люди. Где пожар? Не наш ли дом вспыхнул? И все вдруг начинают метаться, куда-то спешить... Гурьбой бегут взъерошенные ребятишки. Где, на какой улице пожар? Надо поспеть, не прозевать, а то сгорит, и ничего не увидишь. Наконец тяжело открываются ворота. Из темной пасти в кирпичной стене долго несется ругань, топот коней и нетерпеливые крики: «Н-ну! Пошел! Трогай, ленивые! Н-ну!» —и только тогда из ворот не спеша выезжает тройка откормленных, толстых лошадей.
На второй четырехугольной кирпичной каланче высоко на каждой из трех сторон, обращенных на улицу, чернел нарисованный циферблат и железные часовые стрелки. Левые и правые часы стояли, а средние ходили, но были без минутной стрелки, и потому жителям приходилось подсчитывать минуты на глаз, про себя. Невидимый сторож отбивал здесь в колокол каждый час.
И нередко в полночь можно было насчитать тринадцать ударов вместо двенадцати.
Под эту каланчу «точного времени», как называли ее горожане, привела меня разодетая Мария Перфильевна. Наклонившись ко мне, она торжественно прошептала:
— Это бывшая городская управа.
По широкой каменной лестнице надо было подняться на второй этаж. Туда и обратно сновали какие-то люди. Тяжело переступая и кряхтя, подымался наверх всем известный домовладелец — толстяк Минаев. Поднялись. Начальница уверенно прошла к высокой двери, открыла ее, пропустив меня первым.
Я оказался в огромной высокой комнате. Такого количества людей, сидевших за столами и просто так ходивших или стоявших у столов, я еще никогда не видел. Было шумно, как на ярмарке. Среди людского гомона раздавалось щелканье множества счетов.
Мария Перфильевна взяла меня за руку и потащила на противоположную сторону к большому столу, обитому зеленым сукном. За столом сидел полный мужчина с пышной рыжей бородой, в очках в золотой оправе. Он теребил свою бороду белыми длинными пальцами и внимательно слушал сидевшего рядом с ним собеседника. Хотя разговор шел вполголоса, человек этот то и дело приподнимался со стула, тянулся своим острым, как шило, носиком под самое ухо рыжего господина и что-то шептал ему совсем тихо. Оба они были чем-то взволнованы и никого не замечали.
Мария Перфильевна остановилась и тоже начала внимательно слушать. От нечего делать стал прислушиваться к разговору и я.
— Помилуйте, Карл Иванович, — возмущался остроносый, — чего еще людям надо? Самодержавия давно нет. Народ свободный, правят наши народные министры. Ну чего, скажите на милость, могут еще желать эти хамы? Как они смеют всюду кричать, что их обманули, что они на этом не остановятся! Знаете... — Он снова соскочил со стула и зашептал. Рыжий господин, чуть наклонившись к нему, покачал головой.
— Понимаете! — разговорчивый человек сел опять на край стула. — И помяните мое слово, Карл Иванович, что все может кончиться очень плохо. Да, да, очень плохо.
Карл Иванович, наконец, повернулся в нашу сторону. Увидев Марию Перфильевну, он весь просиял и поспешно поднялся со стула.
— Извините меня. Я так увлекся, — заговорил он, не знаю для чего целуя протянутую руку начальницы. — Знаете, Мария Перфильевна, сейчас так все волнует. Присядьте, прошу вас, — придвинул он к ней стул остроносого собеседника.
Тот, как сорока, отскочил в сторону, низко поклонился Марии Перфильевне, потом рыжему господину и, вильнув полой синего мундира, юркнул между столами. Я еле успевал за ним следить. Он весь был какой-то скользкий. Он проходил в самые узкие промежутки между столами и всем улыбался и кланялся. Вот он куда-то проскользнул, вот снова мелькнул у дверей и оказался рядом с толстяком Минаевым. Расплываясь от счастья, он нежно взял толстяка под руку и, изогнувшись червяком, скрылся вместе с ним за дверью.
Между тем рыжий господин все беседовал с начальницей. Ожидая, когда они наговорятся, я зевал, переступал с ноги на ногу и от нечего делать рассматривал через окно крыши городских домов, пожарную каланчу и ходившего там пожарника.
В это время к столу подошла худая, измученная женщина с плетенной из лыка корзинкой. Из порванного угла ее торчал мокрый тресковый хвост.
Начальница сразу повела носом.
— Какая мерзость, — прошептала она, отворачиваясь.
Карл Иванович грозно взглянул на пришедшую женщину.
— Вы ко мне? — недовольно спросил он ее. — Зайдите завтра. — И повернулся к ней спиной.
— У вас никогда толку не добьешься. Ходишь попусту — только время зря теряешь. — И женщина, устало махнув рукой, пошла, ругаясь вполголоса: — Провалиться бы вам сквозь землю, идолам окаянным!
— Вот видите, Мария Перфильевна, ну что вы хогите от этих хамов. Вы представить себе не можете, как трудно здесь работать. Какие надо нервы, чтобы выслушать сотни таких оскорблений.
— Не говорите, Карл Иванович. Я вас прекрасно понимаю, — с глубоким сочувствием проговорила начальница. При этом она сделала такое страдальческое лицо, как будто у нее вдруг сильно заболели зубы.
Карл Иванович тяжело вздохнул, разгладил свою бороду, начальническим оком осмотрел столы и снова принялся за бесконечный разговор.
Я продолжал стоять у письменного стола. Ноги у меня совсем затекли, в голове гудело. И такая меня вдруг злоба взяла на начальницу и на рыжего, что, кажется, исколотил бы их обоих. Расселись тут, бездельники, и трещат, как сороки. Рыжая борода говорит, говорит, а потом притворяется, что ему тяжело работать. Ишь, даже головы не повернул: зайдите, говорит, завтра. Хорошо — не на ту нарвался, другая смазала бы треской по золотым очкам, тогда бы запел другим голосом.
И эта тоже — расселась, как барыня, в своей шляпе и думает, что мне хорошо стоять. Постояла бы сама столько времени. Привела — ну говори по делу, а то сидит и рожи всякие строит. Откормилась на приютском добре, от трески, как от отравы, отворачивается. А уж верно у той женщины своя треска была, не ворованная.
Я еще хотел придумать что-нибудь обидное, но меня отвлек лысый писарь с соседнего стола. Он что-то объяснял стоявшему у его стола человеку в парусиновом армяке. Судя по одежде, это был крестьянин из окрестной деревни.
— Вы, сударь, не туда попали, да-с. Это будет налево по коридору, на правой стороне в седьмую дверь, там свернете налево, потом направо, и как раз за левым столом сидит Иван Иванович, и он вам скажет, к кому вам надо обратиться. Да-с — добавил писарь и принялся писать.
— Повтори-ка, дружок, что-то больно хитрая дорога получается.
— Как хитрая, — удивился писарь, — я вам говорю русским языком. Да-с. Идите направо по коридору. Тьфу, налево по коридору, на правой стороне в седьмую дверь, потом налево, потом направо и за левым столом Иван Иванович, и ничего тут хитрого нет.
— Да, голубчик ты мой, ведь Иван-то Иваныч меня сам к тебе послал.
— Ну, тогда я ничего не знаю. Не приставайте и не мешайте мне работать. Да-с.— И писарь снова принялся за свое дело.
Добродушный дядя почесал затылок.
— Ну и мухоловка, — проговорил он. И. покачивая головой, пошел к другому столу.
Писарь в полинявшем мундире продолжал писать. Он сидел, согнувшись над столом, и так повернул голову, точно в скрипе пера ему слышалась какая-то замечательная музыка.
«Наверно, этот всю жизнь пишет, — подумал я, когда он, протянув руку, не глядя попал пером в узкое горлышко чернильницы. — Неужели я тоже до старости лет буду вот так, как он, скрипеть пером?»
— Что это ты надулся? — наконец-то обратилась ко мне начальница и поднялась со стула. — Ну, радуйся, — не каждому такое счастье выпадает. Будешь тут работать под наблюдением Карла Ивановича.
Говорила она совсем по-особенному — строго и важно.
— Будь внимательным и помни мои слова. — Она перевела взгляд на Карла Ивановича, и они вместе по шли к выходу. Лысый писарь, взглянув им вслед, облегченно вздохнул, выпрямил спину и с любопытством начал меня рассматривать.
— Работать пришли, молодой человек? К главному бухгалтеру? — спросил он, чуть заметно кивнув головой на зеленый стол. — Знаете, — он осмотрелся и зашептал, приставив к губам указательный палец, — только ни слова наперекор, и боже упаси — ошибки и помарки. Съест! Проверяет каждое слово! Он метнул взгляд в сторону входных дверей и, как школьник, перепуганный неожиданным появлением учительницы, быстро склонился над своими бумагами.
К зеленому столу подошел Карл Иванович. Прищурив глаза, он осмотрел меня с головы до ног и сразу начал командовать:
— Возьми стул, садись к столу, и чтобы никому не мешать. Будешь переписывать чернилами вот это. — И он переложил ко мне кипу бумаг. — Вот чистая бумага, перо, чернила. Переписывай все точно, без всяких ошибок и без клякс.
При этом он так на меня взглянул, точно я успел опрокинуть чернильницу. Затем сел на свой стул и больше не сказал мне ни слова.
Я снял серую приютскую тужурку и вместе с шапкой положил ее на сиденье своего стула. Стул пододвинул к самому краю стола и сел.
Передо мной лежала целая кипа листов, мелко исписанных чернильным карандашом. Каждая строчка кончалась многозначными цифрами. Расстояние между строчками было с карандашную линию.
В глазах рябило от множества цифр и слов, все сливалось в серую кашу. Но потом я присмотрелся, и дело пошло. Перо оказалось удачное. Не разгибая спины, я переписывал лист за листом. Так чисто, ровно и вместе с тем красиво я не писал даже в школе. Я так старательно выводил букву за буквой, цифру за цифрой, что ничего не видел и не слышал. В конторе зажгли свет. При электрическом свете еще отчетливее и ярче выглядели на гладких белых листах ровные синие строчки.
Наконец я почувствовал сильную усталость. От толстой деревянной ручки свело пальцы. Заныла согнутая спина, мелкие буквы и цифры вдруг начали сливаться в одну жирную полосу.
Я выпрямил спину и, удивленный царившей вокруг тишиной, оглянулся. Комната была пуста, только за соседним столом, все так же согнувшись, сидел лысый писарь. Куда это все пропали? Я растерянно повел глазами по пустым столам и удивился еще больше. В самом дальнем от дверей углу у занавешенного окна я увидел небольшую группу людей, тесным кольцом обступивших какого-то высокого человека в военном костюме. Среди них виднелась рыжая пышная голова Карла Ивановича. Ко мне спиной стоял какой-то толстяк с жирной шеей, — наверно, Минаев, — слева и справа от него какие-то незнакомые люди, кто в штатском костюме, кто в форме чиновников. Здесь же я с трудом разглядел и остроносого человека в синем мундире. Он уже не суетился, не вертелся, а стоял неподвижно, как в воду опущенный. Довольно было одного взгляда, чтобы понять, что все эти люди чем-то сильно взволнованы и напуганы.
В это время я услышал шепот с соседнего стола:
— Молодой человек, плюньте на них и идите домой! Им не до нас. Приходите завтра к девяти. — Писарь улыбнулся мне, хитро подмигнул одним глазом и снова начал старательно скрипеть пером. На стенных часах было десять минут седьмого. Я собрался и пошел, раздумывая, что бы такое могло случиться.
На улице было темно, как всегда в эти часы в конце октября. Навстречу мне по Троицкому проспекту шло необычно много людей. Больше всего это были солдаты и военные матросы. Откуда их вдруг столько взялось и почему они идут не в строю, как всегда, а просто так, по два, по три, по четыре человека? Одни проходят молча, другие разговаривают между собой, но очень тихо, чтоб их не подслушали. И так всю дорогу встречались мне люди, начиная от пожарной каланчи до самых приютских ворот. Наконец я свернул во двор и быстро зашагал по деревянным мосткам посреди темного, молчаливого двора. Грязным, серым пятном встал перед глазами приют. Всюду в окнах было темно, и только лишь в самом левом нижнем окне светился кухонный огонек. Когда я его увидел, мне сразу стало как-то легче.
В приюте тоже оказалось не так, как всегда. Я ожидал, что начальница вызовет меня и начнет расспрашивать о моей работе, а она даже к ужину не явилась. А когда легли спать, Серега Шуфтин рассказал мне по секрету, что видел, как через двор около самого забора пробежали два солдата. Он потянулся к моей кровати через узкий промежуток и таинственно прошептал:
— Мишка, а не Иван ли приехал?
Видимо, он все время об этом думал и ждал, что я на это скажу. Мне сразу вспомнилась дорога в приют.
— Может быть. А куда они бежали?
— С набережной на Троицкий, — еще таинственнее зашептал Серега. — Вижу — что-то чернеет у забора, смотрю — бегут два солдата. Согнулись и не оглядываются.
— А какие они? Высокий был?
— Был, был. Передний, а задний пониже.
— Ну ладно, Серега, давай спать. Может, это Иван, а может, и нет. Помнишь, он говорил, что скоро приедет.
Я повернулся на другой бок и нарочно спрятался под одеяло, чтобы Серега поскорей улегся спать.
В голове кружился целый рой мыслей, захотелось самому перебрать все в памяти.
Может, и в самом деле Иван приехал? Появились ведь какие-то солдаты. А зачем тогда он скрывается? Почему к нам не пришел? Авдотья ведь его ждет не дождется. А может, он тайком заходил в приют и начальнице на глаза показываться не хочет. С чего это она притихла? И там тоже, в бывшей управе, видно, здорово все перепугались. Интересно, что им говорил этот военный? И на улице тоже что-то не так, как всегда. Что-то завтра будет?
Я уже засыпал, а Иван, как живой, стоял перед моими глазами в расстегнутой солдатской шинели, с ремнем через плечо и с черным большим револьвером. Стоит и смеется, как тогда, у стога сена, в ночном карауле. Ох вы, говорит, горе-караульщики! А потом про свою чечевицу вспомнил. Скоро, говорит, ребята, сами будем кашу варить, и губами еще напоследок причмокнул. Приходил бы Иван поскорее; рассказал бы я ему о своем житье-бытье, что вот учиться в городском хотел, а начальница послала меня в бывшую управу, к рыжему барину на выучку. И только ему рассказал бы я то, о чем даже ребятам не любил говорить. Что у меня из головы не выходят пароходы, что хочется мне стать моряком, плавать по разным морям, потом сделаться кем-нибудь вроде капитана, что не хочу я всю жизнь какие-то бумаги переписывать, как тот лысый писарь.
- pastar.ru
- Просмотров: 2181
А время шло своим чередом. Караулить по ночам стало нечего. На дворе, там, где недавно курчавилась сочная зелень, чернела изрытая голая земля. Гнилыми нитями переплела землю никому не нужная картофельная ботва. Начались проливные осенние дожди. Снова потянулась наша приютская жизнь, такая же, как и в прошлую зиму.
В приюте начались побеги ребят. Как-то утром оказалось, что ночью исчез Костя Комаров. Васька Поталов открыто ушел из приюта.
— Пойду, — говорит, — работу искать.
А за ними ушел Понька. Да и что было делать? Учить дальше трех классов не учили, ремесла в приюте никакого не стало. Раньше старшие ребята хоть корзины из ивы плели, а теперь только и делали, что весь день пилили, кололи и таскали дрова ко всем печкам нижнего и верхнего этажа. Сейчас мне самому трудно представить себе, как мы сами своими небольшими силенками взваливали на деревянные козлы восьмиметровые сырые бревна. Приютская двуручная пила была до того точена- переточена, правлена-переправлена, что она уже не пилила, а только терла дерево. Сколько поту и мозолей стоила каждая отпиленная чурка, а особенно еловая. О березе лучше и не говорить, — ведь она, как кость, крепкая. Работы было по горло. А разве впроголодь захочешь работать? Вот и бежали ребята из приюта.
И до того дошло, что из старших ребят, окончивших приютскую школу, остался я один. С тех пор в приюте меня называли самым старшим. Все ребята учились, а я стал вроде дворника. Шел мне тогда тринадцатый год.
Из приюта я не убегал потому, что больше всего хотелось мне учиться. А для этого путь был один: ждать, чтобы меня послали в городское училище, — вот я и ждал.
В прежнее время в Архангельске было два училища: гимназия и городское четырехклассное.
Поступать в гимназию я никогда не думал. «Это не нашего поля ягода», — запомнились мне слова матери. В ней учился с Воскресенской улицы Павлик Ясинский, сын полицейского пристава. Павлик ходил в светло-серой шинели с серебряными пуговицами, в голубой форменной фуражке с белыми кантами, в хороших черных ботинках и суконных брюках. У всех гимназистов, детей архангельских богачей, была такая же форма, как у Павлика.
Ребята простых родителей, вроде меня, учились в городском четырехклассном. Собирались там ученики со всего города, ходили кто в чем мог — кто в отцовских болотных сапогах, кто в серых валенках, кто в тужурке, кто в овчинном полушубке. У одного на голове отцовский картуз, у другого шапка-ушанка, у третьего олений чебак. Шурка Доможиров, сын кузнеца, работавшего в кузнице на нашем дворе, уже поступил в городское и, когда я прибегал на Воскресенскую, все меня зазывал: «Пойдем к нам учиться, у нас весело. Мы после уроков, что ни день, с «кислыми форсунами» деремся». «Кислы ми форсунами» Шурка дразнил гимназистов.
Шурке легко было говорить. А как тут пойдешь, когда начальница не пускает.
Прошел месяц учения, а я все то двор подметаю, то дрова колю да ношу их охапками к печкам. А в свободные минуты, когда ребята в школе занимаются, хожу без дела по приюту, — то в пустую мастерскую загляну, то в спальню. И что бы я ни делал, голова только одной мыслью занята: как бы поступить в городское.
Сижу я как-то раз в мастерской на подоконнике и смотрю через двойные рамы, как огромный морской пароход, загруженный желтым пиленым лесом до самого капитанского мостика, уходит в море. Из трубы парохода густо клубится седой дым. Под грузным носом белеет пена. Сейчас пароход исчезнет за Моисеевым островом, вот уже скрылся нос, затем пропала корма, и только на небе осталась редеющая полоса седого дыма да в волнах еще мелькает провожающая пароход стая чаек. Незаметно я оказываюсь на палубе этого парохода.
Мимо меня проплывает знакомая Соломбала с выступающим трехэтажным зданием флотского полуэкипажа, потом лесопильные заводы с высокими трубами. Наконец река кончилась, и впереди открывается просторное море. Мой пароход плывет и плывет. Море гладкое, тихое. Но вдруг подул ветер, началась буря. Пароход заливает волнами. Все бегают по палубе, кричат: «Спасайтесь!» Пароход идет ко дну. Я оказываюсь в воде, хватаюсь за какую-то доску. Волны швыряют меня как щепку, хотят вырвать из моих рук обломок доски. Но я крепко держусь, как тот матрос с погибшего парусника. Несколько дней носит меня по морю. Потом выбрасывает на какой-то берег. А на берегу стоят мать, брат Колька, Авдотья, Серега Шуфтин, другие приютские ребята, а в стороне, на угоре, стоит начальница. Все спрашивают, как я спасся в такую бурю. А Иван подзывает начальницу и говорит ей: «Ему надо учиться. Пусть идет в городское училище».
На этом моим мечтаниям пришел конец. В мастерскую вошла Мария Перфильевна.
— Это что за повадка скрываться? Опять без дела сидишь! Ступай сейчас же вынеси из-под умывальника ведро на помойку. Весь коридор грязью залило. Все надо носом ткнуть.
И вот наконец я набрался храбрости и решил сам пойти к начальнице объясниться. Поднялся на второй этаж, смело подошел к белой двери ее комнаты, взялся за ручку и стоп — остановился. На смех поднимет. Скажет— от работы увиливаешь. У нас все по три года учатся, а ты что за барин.
Пусть. Была не была. И я резко открыл дверь.
— Это зачем? — удивилась начальница. — Ну, заходи. — Я хотел бежать обратно, — нет, нельзя, еще подумает, что воровать пришел. Сделал два шага вперед и сразу начал заплетающимся языком себе под нос:
— Мария Перфильевна, я в городское хочу.
Начальница даже вперед подалась.
— Что-о?! В городское?! Учиться?! Не-ет, братец мой. Лучше из головы выбрось. Там без нищих обойдутся. Обожди, обожди, не убегай, вот что я тебе скажу. — И начальница заговорила масленым голоском:
— Для тебя я местечко подыскала. Не заводским чета. В конторе будешь сидеть, при галстуке ходить. Вот тебе и образование. И никакого тут учения не надо. Не в учении счастье, а в умении. Место приметное, в бывшей городской управе. Ступай. Завтра с утра отправимся.
Вышел я от начальницы и совсем расстроился. Сунуло, думаю, меня к ней пойти. Напросился на свою голову. Лучше бы уж дрова колоть да двор убирать, чем на всю жизнь писакой канцелярским сделаться, со стула не сойти. Попал теперь, вместо городского училища, прямо в городскую управу.
- pastar.ru
- Просмотров: 2088
Однажды ночью караулили мы трое: Енька Пяльев, Серега Шуфтин и я. Серега и Енька спали, моя очередь была дежурить. Как ни старался я побороть сон, он одолевал меня все больше и больше, — я задремал. Вдруг меня разбудил шорох чьих-то тяжелых, но осторожных шагов. И сразу на мостках перед стогом, словно из-под земли, выросла черная фигура какого-то человека. Я вскочил и обеими руками ухватился за ребят.
Человек от неожиданности остановился, потом отшатнулся назад в темноту.
— Кто тут? — отрывисто пробасил низкий мужской голос.
— Тсс, разбойники! — еле слышно шепнул я прямо в Серегино ухо. И мы все трое сразу без малейшего шума присели обратно в разрытое сено. Ни слова не говоря, я торопливо начал зарываться в стог вперед головой.
— Откликайся подобру-поздорову! — глухо донесся сердитый бас. А затем зашуршала трава.
Я еще глубже зарылся в сено и даже дышать перестал. Ноги от страха сами поджимались к животу. Слышу— разрывают сено, сейчас найдут. Пропал. Вдруг чья-то сильная рука, как клещами, обхватила мою ногу и вытащила меня из-под стога. Я лежал на животе ни жив ни мертв, уткнувшись лицом в землю, а бас недовольно ворчал:
— Напугал, чертенок. Ведь я тебя чуть не пристрелил.
Большая рука начала гладить меня по голове. Потом слышу совсем простой ласковый мужской голос:
— Ну, успокойся! Смотри, теплынь какая, а ты дрожишь. Куда это годится? Ну вот, давно бы так, — обрадовался незнакомец, когда я, наконец, перевернулся на спину и сел. Рядом со мной сидел на корточках и улыбался какой-то солдат в папахе и в расстегнутой солдатской шинели. И мне стало смешно, что я одного солдата за разбойников принял.
— Ну, теперь давай говорить по делу. Ты откуда будешь? Не из этого приюта? — И солдат указал рукой на наш дом.
— Да, из приюта, — медленно ответил я, а сам продолжал внимательно рассматривать солдата. И чем дальше я его разглядывал, тем знакомее становилось его небритое лицо.
— Ну что, не узнаешь? Эх ты, белобрысый, а ведь я тебя сразу вспомнил. Бывало, тебя за уши не оттянешь от солдатской чечевицы.
— Ой! Знаю! Знаю! — обрадовался я. — Ты Авдотьин Иван.
— То-то! Своих не забывают. Только не кричи, а то людей перепугаешь.
В это время стог зашевелился, и оттуда поднялись две лохматые, усыпанные сеном головы.
— О-го! — засмеялся Иван. — Да я вижу — тут целый подпольный комитет схоронился. А что вы тут делаете такой поздней ночью?
— Огород караулим, — важно заявил Серега Шуфтин.
— Ох вы, горе-караульщики! — И Иван раскатисто захохотал. Потом, как маленький, сел рядом с нами и обхватил всех в охапку.
— Ну, карапуз, — дернул он шутливо Серегу Шуфтина за кончик носа, — ты что надулся?
— Я тебя тоже знаю, — обиженно пробубнил Серега.
— Постой, постой, я ведь еще не успел тебя разглядеть как следует, — как бы оправдывался Иван. — Ну вот, теперь вспомнил, разве забудешь такого ежика. А вот третьего не припомню.
— Это Енька Пяльев, он пришел при второй Цыганке, — объяснил Серега.
Иван опять засмеялся.
— У вас, как у бывшей династии Романовых: там Александры и Николаи, а у вас Цыганки.
— У нас еще после первой Цыганки, при которой ты на войну ушел, Кикимора была.
— Ах, вот что! Да, много, много у вас начальниц сменилось, — задумчиво проговорил Иван. — А мастер все еще тот же? А еще кто из старых остался? — осторожно допытывался он, раздирая в руке клочок сена.
— Больше никого.
Иван вздрогнул.
— Как никого, а Авдотья?
— Авдотью ты сам знаешь, она от нас не уйдет.
— Ну что, как она, здорова? Ничего? — забрасывал он нас отрывистыми вопросами, потом спохватился. — А может, она тоже ребят обижает?
— Не-е-ет. Авдотья разве заденет кого. Она только раз обиделась, когда мы у нее закваску из квашни вытащили.
Он снова повеселел.
— Значит, здорова? Ну ладно, ребята, хорошо тут с вами на сене сидеть, да мне пора к поезду. — И Иван торопливо встал.
Я вскочил и ухватился за его рукав.
— Куда? Разве ты не к Авдотье пришел?
— К Авдотье, ребята, на полчасика заглянул наведаться о здоровье. Да вот времени уж, видно, не хватит, придется через вас привет передать. Ну ладно, может, это и лучше.
— Посиди, Иван, куда ты торопишься, все равно теперь все спят.
— Кто спит, а кто и не спит, — серьезно заговорил Иван, очищая рукой папаху от сена. — Спать, ребятки, сейчас некогда, работы впереди много, не до сна. Революцию надо вот сделать, жизнь по-другому повернуть, чтобы не было больше таких ребят, как вы, голодных да битых.
И большая жесткая ладонь Ивана ласково, по-отцовски, пригладила торчащие Серегины вихры.
— Какую же еще революцию делать? — удивились мы.
— Ведь была уже одна, царя-то вот прогнали.
— Эх, ребятки, —засмеялся Иван, —это Федот, да не тот. Не та это революция, что нам надо. Царя-то прогнали, а толстопузые все остались. А вот когда мы всех богатеев прогоним да сами хозяевами сделаемся, тогда уж будет наша революция. Недоспать немного придется, да это не беда. Вот я с товарищами приехал сегодня ночью и уеду сегодня ночью.
Тут Иван надел папаху, распахнул шинель и начал стряхивать сено. На гимнастерке чернел солдатский ремень, через плечо другой, как у офицера, а сбоку висел в кобуре револьвер. Иван аккуратно завел одну полу шинели за другую и верхнюю застегнул на крючки.
— А зачем тебе револьвер? Толстопузых бить?
— Ишь, курносые, — снова засмеялся Иван, — все ведь высмотрят! Ну что ж, угадали. Скоро снова воевать пойду. Ну, ребятки, — Иван наклонился и каждого из нас поцеловал, — ждите, скоро вернусь. Только давайте договоримся. Авдотье о нашей встрече ни слова. А скажите так, что днем у ворот, — запомните: днем, а не ночью, — видели какого-то незнакомого солдата и этот солдат передавал, что Иван жив, здоров и скоро сам приедет в Архангельск. Только уговор: не проговоритесь, если она начнет допытываться, а то кровно обидится, скажет— был, а не показался. Ну ладно, ребята! — Он потрепал нас по головам и пошел. На мостках остановился.
— Не горюйте, скоро будем жить по-другому. Самую вкусную кашу будем варить, не солдатскую чечевицу. А уж есть ее станем досыта.
Иван звучно чмокнул губами и зашагал по мосткам в сторону Троицкого проспекта. Вот еще шаг, еще, и темная фигура уходившего Ивана исчезла, словно растворилась в темноте осенней ночи. Но четкие шаги еще долго раздавались в ночной тиши. «Ать-два, ать-два», — считал Серега, и сам топтался на месте, как настоящий солдат.
С каждой секундой шаги становились все менее слышны, и с каждым счетом голос Сереги незаметно переходил в шепот. «Ать-два, ать-два», — чуть слышно прошептал Серега и смолк. Щелкнула железная щеколда, тонко скрипнула калитка, и шагов больше не стало слышно.
Ушел... Как во сне. Пришел и ушел... А ведь целых три года о нем ни слуху ни духу не было. Вот, наверно, обрадуется Авдотья, когда скажем... Видно, и правда дел у него много: ночью приехал, ночью и уезжает... Революцию, говорит, надо новую делать. И верно, от старой-то, мы и сами видели, толку мало... А Ивана и не узнаешь, каким-то другим он стал, точно вырос на три головы. Раньше простым солдатом был, а теперь не то офицер, не то начальник какой-то...
— А какую масленую чечевицу Иван приносил, помнишь, Мишка? — перебил мои размышления Серега.
Оказывается, я так задумался, что даже не заметил, как ребята снова легли на сено, а я один стою посреди двора и гляжу в темноту вслед ушедшему Ивану. Я лег рядом с ними. И мы с Серегой стали рассказывать Еньке про Авдотьиного Ивана, про черную жирную кашу, про жестяное ведерко с проволочной ручкой, в котором Иван приносил солдатскую чечевицу в приют из казармы.
Наутро, как уговорились с Иваном, так я и передал Авдотье. А ребята будто и знать ничего не знали.
Дело было в кухне. Авдотья, согнувшись над деревянной огромной квашней, месила тесто. Рукава ее пестрого платья были закатаны выше локтя. Прядка светлых волос из-под ситцевого платка сползала на мокрый от пота лоб. Голые руки Авдотьи тяжело погружались в густое темное липкое тесто и снова появлялись, облепленные толстым слоем грязно-желтого месива. Авдотья тряхнула головой, чтобы избавиться от надоедливых, ползущих на глаза волос, и тут только заметила меня.
— Что глядишь! Возьми вот, помоги, чем стоять-то: подбери-ка мои волосы под платок, а то все глаза вы кололи. Ну вот, давно бы так.
— Авдотьюшка, я что-то знаю. — И я приготовился ее обрадовать.
— Что, голубчик? Давай сказывай скорее. Мне некогда.
— Авдотья, тебе Иван низко кланялся.
Авдотья сразу вся оцепенела и уставила на меня широко раскрытые глаза. Не поняла, наверно, и я торопливо добавил:
— Да, да, ребятам тоже кланялся, — солдат днем передавал.
Не отрывая от меня глаз, она правой рукой, с которой шлепались на пол жидкие куски теста, начала крестить передо мною воздух. Крестит, а сама от меня отступает и тихо шепчет:
— Что ты, парень! Окрестись. Я его в прошлом году отпела.
Авдотья так страшно смотрела на меня, так была бледна и напугана, что я не смог устоять на месте и убежал.
Потом Авдотья успокоилась, пораздумалась. И правда, тогда немало таких случаев бывало, что солдат пропадет без вести, а потом является домой цел и невредим. И вот — начала она меня пытать да расспрашивать. Прямо проходу не давала. Как увидит где, подзовет и начинает. Сказывай ей все по порядку. Откуда взялся солдат? Какой он из себя? Усатый или не усатый? Да что он сказывал? Да как он сказывал? Может, шутя или как? Может, зубоскал какой-нибудь? Мало ли их теперь бродит.
Я твердил ей в ответ назубок заученное одно и то же. Видел днем солдата на набережной, у ворот. Подошел такой сердитый. Не то рыжий, не то черный, какой-то коричневый, и не усатый, а чуть с бородой. Спросил, из приюта ли я, у нас ли Авдотья, а потом прибавил: «Ну вот, передавай Авдотье, что Иван жив и здоров и низко кланялся, ребятам тоже поклон». Сказал и побежал. «Некогда», — говорит.
Выслушает, бывало, меня Авдотья, да еще переспросит: «А голос у солдата певучий или не певучий?» «Голос, —говорю, —совсем как у отца Павла: хриплый и дребезжит». Сунет она мне тайком кусок хлеба и уйдет.
- pastar.ru
- Просмотров: 2290
Убрали портреты царя и царицы — вот и вся наша приютская революция. Ждали мы, ждали, что, наконец, и в нашем приюте жить будет лучше, да так и махнули рукой. Только враки одни. Не лучше, а хуже становилась с каждым днем наша приютская жизнь. Последний кусок праздничной булки заменили тем же черным хлебом, а куски стали резать крохотные, на один зуб.
Начальница только и знала, что твердила в столовой:
— Подождите, голубчики, еще натерпитесь; все вам мало, а вот скоро и того не будет.
Нас все голодом стращала, а к самой то ее мать придет с саквояжем, то тетка какая-нибудь, то племянница с плетеной сумкой. И прямо на наших глазах наделяла их начальница и сахаром, и маслом и всяким приютским добром. И до того дошла Мария Перфильевна, что нас самих с нашей же крупой или мукой посылала к своим родственникам.
Едва-едва дождались мы конца этой голодной зимы. А в летнюю пору все что-нибудь да раздобудешь с нашего огорода. Благо двор большой, не скоро тебя заметят. Уж как, бывало, зорко ни смотрела Мария Перфильевна за огородом, а гряды с морковкой и репой редели с каждым днем. А то и целый кочан капусты, смотришь, исчезнет с гряды.
Про картошку и говорить нечего, ее мы копали где-нибудь в конце двора без всякой опаски.
Жадная, скупая Мария Перфильевна прямо извелась с огородом. Дни и ночи она готова была сидеть посреди двора и караулить. Да тут еще в наш огород повадились бегать уличные воришки. Под осень от них спасения не стало. Около троицкого забора за одну ночь так картошку подчистили, что Мария Перфильевна задумалась. «Надо, — говорит, — ночную охрану поставить».
На следующую ночь был выставлен караул. И пока картошку не выкопали, пока не собрали овощи с огорода, каждую ночь дежурили три человека по очереди. Начальница как-то вечером провожает нас в сени и говорит:
— Знаю вас, караульщиков: сами больше слопаете, чем накараулите.
Но делать было нечего. Оставить огород без присмотра Мария Перфильевна не решалась.
Около деревянных мостков посредине двора, между домом и Троицким проспектом, стоял небольшой стог сена. За этим стогом у самой дороги и устроили мы свою засаду.
Привольно было караулить, лежа на свежем сене. Растянешься, как барин, и жуешь морковь или репу, что тебе больше по душе придется. Если окажется дряблая морковь, швырнешь ее в сторону и за другую принимаешься, а то репу грызть начинаешь.
Своя была воля. Сколько сможешь, столько и съешь. Зато и ворам повадки не давали. Натаскаем, бывало, кучу кирпичей к своей засаде и лежим не шелохнемся, к каждому шороху, к каждому шелесту прислушиваемся.
В ясные ночи редко когда воришки появлялись, а потом и совсем перестали заглядывать, когда узнали, что есть на дворе караульщики.
Ляжешь тогда на спину и на звезды уставишься, а сам ничего не понимаешь. Почему они синей ночью зажигаются? Почему мигают? Откуда их столько высыпало? Одни в одиночку светятся, другие кучками собрались. Вот из звезд ковшик нарисован, совсем как наш кухонный. А вот словно труба из золотых звездочек вылеплена.
Смотришь, смотришь, потом что-нибудь вспомнишь. Промелькнет в памяти Воскресенская улица с керосиновым фонарем против дома колбасника или маленькая комната с русской печкой. Мать, Колька, сестра Маня. И незаметно задремлешь.
В темную ночь другое дело, тут держи ухо востро, а то все прокараулишь. Лежишь на животе, даже дышать стараешься тише и все прислушиваешься, не ползет ли кто через забор. И если где-нибудь у забора стукнет, «Тсс... Тише!» — шикнешь на ребят, и наступает мертвая тишина. Но вот справа или слева захрустела картофельная ботва. Значит, воришки пробрались, а то и настоящий вор перескочил через забор, да мало ли кто может ночью притаиться. Медленно тянется рука за кирпичом, неспокойно шаришь по влажной траве. Вот, нашел! Плотно обхватываешь кирпич, до боли сжимаются пальцы, и ползешь, как хищный зверь, прижимаясь животом к земле. Рядом двое ребят. Сердце стучит: а вдруг там сидит лохматый разбойник? И, чтобы прогнать страх, чтобы не думать, вскочишь на ноги и закричишь во все горло:
— Держи! Держи вора!
И все трое летим сломя голову прямо по грядам. Все равно, будь что будет, а свою картошку таскать не дадим.
И бывало так, что двое или трое воришек, согнувшись, юркнут, как мыши, и карабкаются второпях на забор. «Держи! Держи их!» — и сколько есть сил мчишься туда уже без всякого страха. Гулко стукнет кирпич о дощатый забор, за ним другой, третий, и воров след простыл.
А сколько было тревоги, когда видишь, что в траве кто-то притаился и, видно, нас поджидает. Сердце замирает, а все-таки бежишь с кирпичом наготове. И вдруг выскочит из травы перепуганная бродячая кошка и удерет. С досады запустишь ей вслед кирпичом. А потом смешно станет, и зашагаешь не торопясь обратно, к насиженному месту.
Больше всех таскали нашу картошку винноскладские ребята. И натаскались.
Был у них один парень — длинный рыжий верзила. Чаще других лазил он к нам в огород, и не только ночью, а бывало и вечером. Мы только караулить во двор выходим, а он уж, смотришь, через забор перемахнет. Давно мы на него зубы точили, и вот как-то, удирая от нашей погони, вскочил рыжий на забор, да не тут-то было. Просвистели в воздухе три кирпича. Рыжий крикнул, взмахнул руками и камнем полетел с забора в наш двор. Мы мигом подбежали к нему. Видим: лежит он в траве и не шевелится. Убили! — перепугались мы. А когда он приподнялся и снова лег, Серега Шуфтин начал допытываться:
— Говори, рыжий, жив или нет?
— Жив, — застонал он. — Не бейте, больше не буду.
— Ну, то-то, знай теперь, как нашу картошку воровать. Уходи!
Рыжий молча поднялся, с трудом вскарабкался на забор и не спрыгнул, а перевалился на ту сторону. С тех пор винноскладские ребята на нашем дворе не появлялись.
Спокойно стало караулить. Двое сладко спят, а кто-нибудь один дежурит. И так по очереди до утра. Сидишь другой раз на сене и смотришь вдаль двора, а ребята так соблазнительно храпят, так сонно чмокают губами, что и сам задремлешь. Потом вдруг вздрогнешь, осмотришься и, если тихо кругом, снова носом клевать начнешь. И нет больше сил прогнать навязчивый сон. Свернешься набок рядышком и уснешь как убитый.
Кто спал на свежем сухом сене, тот знает, как сладко на нем спится, как легко дышится, особенно после нашего темного сырого подвала-приюта. А какая постель просторная! Тут и ноги, и руки можешь раскинуть, как тебе хочется, не то, что на узкой приютской железной кровати.
- pastar.ru
- Просмотров: 2347
Наша церковно-приходская приютская школа была точь-в-точь, как Воскресенская, в которой мой брат Колька забрался в часы. В одной комнате помещалась вся школа вместе с передвижной деревянной вешалкой для учительницы и отца Павла.
Первый класс — средний ряд парт, начиная от учительского стола и до самой стены. Второй класс — правый ряд, и третий класс, или старший, — левый ряд двухместных парт. Напротив стояли две классные доски на тощих треногах. Когда-то они были черными, а теперь от сотен тонких царапин крепкого мела стали седыми. Правая доска с продольной трещиной в верхней половине еле держалась на треноге, упираясь на вечно вылетавшие деревянные перетертые штыри. Доска потому и раскололась, что как-то в первую зиму моего учения она грохнулась на пол во время урока. Так просто, сама по себе, взяла и упала.
Еще тогда начальница Завитуля обещала купить новые классные доски. После нее еще две начальницы сменились, а доски все стоят те же самые. На правой даже писать опасно: того и гляди на ноги свалится.
Хотя и скудная была наша приютская школа, а все веселее нижнего этажа, где окна вот-вот в землю уйдут. Из школьных окон куда хочешь смотри. Если на двор вздумается взглянуть, туда два окна выходят, в них даже виден вдали Троицкий проспект, два двухэтажных дома и совсем далеко за домами огромная темная крыша казармы. В боковые окна заглядывали снежные ветви старой одинокой ивы. А окна третьей стены, на которой висели золотые портреты царя и царицы, выходили на безлюдную набережную и на реку Двину. Запертые целую зиму в приютских стенах, мы только отсюда, из окон второго этажа, могли видеть, что творится вокруг нас.
Любимым нашим занятием в школе было выпускать в перемены самодельных бумажных голубей. Из старых тетрадок делали мы и синехвостых, и просто синих или белых острокрылых птиц. Летом выпускали их на дворе, а зимой в классе.
На улице им было раздолье летать, а в классе потолок и стены мешали. Но это все ничего. Беда была в том, что на стене висели две большущие золотые рамы. В одной из них за стеклом был портрет царя, а в другой — портрет царицы.
Портреты никогда не снимали, да к ним и приступиться было страшно. Бывало, с места не сдвинешь, если голубь залетит за царя или за царицу. А попадали они туда часто, потому что каждый портрет был ни много, ни мало с наше окно. Помню, столько их там набьется с начала учения, что счету нет.
Так и лежат наши голуби за портретами до самых зимних каникул, пока мы перед елкой не начнем со стен пыль сметать.
Возьмешь тогда длинный наметельник да как проведешь за царем или царицей! Батюшки мои, что там творится, —целый ворох голубей на пол посыплется! Тут и большие, из цельного тетрадочного листа, и маленькие, из четвертушки, как птички колибри. Все они запыленные, бесцветные, помятые. Отлежали голуби свои бумажные крылья в плену за портретами.
Мы любили свою школу. И тем еще она была для нас хороша, что с начала уроков и до конца, почти до самого обеда, ни начальница, ни мастер не заглядывали к нам, точно наша школа была совсем в другом доме. Делать им на наших уроках было нечего. Учение наше шло своим чередом. Первые четыре урока учительница занималась сразу с тремя классами вместе, а на пятый урок приходил отец Павел, и начинался закон божий.
Но как-то раз во время уроков получился полнейший переполох.
Это случилось в феврале, как раз в ту зиму, когда на Двине появились чудовищные ледоколы. К тому времени мое место в школе было в левом ряду — в старшем классе, на последней парте.
Помню, в тот день в школе все было спокойно. Все три класса что-то писали, а учительница сидела за своим крохотным столиком. Вдруг из коридора донесся частый топот ног, резко распахнулась дверь, и в школу ворвалась Мария Перфильевна. На ней лица не было. Она быстро прошла к учительнице, наклонилась, прошептала: «Царь...», и больше мы ничего не услышали. Схватила побледневшую учительницу за руку и прямо потащила ее со стула. А учительница только вытаращила глаза и как будто еще глубже в стул вросла.
Мы все переглянулись: «Вот еще невидаль! Никак драка начинается: одна со стула тянет, а другая упирается». А ребята помладше, те так перепугались, что даже рты пооткрывали. Потом учительницу точно обдали холодной водой, она быстро вскочила, и они вместе с начальницей выбежали в коридор. Вот так раз — учительница убежала!..
Только они успели выйти из класса, как один за другим мы повскакали из-за парт. Проныра Минька вынесся из школы вслед за начальницей и учительницей. Васька Поталов, мой сосед по парте, подскочил к столу, схватил тетрадь учительницы и, поглядывая на дверь, начал быстро ее перелистывать.
Каждому хотелось взглянуть на свои отметки, и все ребята, бросившись с мест, обступили Ваську. Задние, вытянув шеи, жадно смотрели на учительский столик через плечи ребят. А Васька как нарочно копается. «Русский-то я нашел, а вот надо, — говорит, — арифметику найти. Я единицу на четверку переправлю».
— Идет... — крикнул кто-то отрывисто. Все ринулись от стола, опрокинули стул под ноги. Васька Поталов шлепнулся на живот, кубарем перекатился через него Серега Шуфтин.
В это время в школьную дверь пулей влетел Минька. Другой раз на него бы окрысились, чтобы не пугал зря, а тут все точно застыли. Васька остался лежать на животе, а Серега сидеть на корточках. Все до одного уставились на Миньку.
Минька сам на себя не был похож. Он остановился посреди комнаты, рот открыл, глаза как луковицы, руки раскинуты от удивления. Видно было, что его всего прямо распирало от новости, которую он готовился сообщить. Вот он весь подался вперед, вытянул шею, точно не мог к нам просто подойти, и прошептал:
— Царя прогнали!
— Ну-у? — так и подскочили мы.
— Смотри на Троицкий! Красные флаги на улицах! — закричал Минька, бросился к окну и с разбегу вскочил на подоконник.
— Флаги! Флаги несут!
Только тут мы опомнились. Вмиг облепили мы оба окна, как мошкара.
Вдали, у Троицкого проспекта, чернел забор, резко отсекая наш снежный двор. Людей из-за него не было видно; только флаги и знамена плавно колыхались над забором, точно там не народ шел, а плыли тысячи лодок с красными парусами. Только справа, где в заборе были оторваны две доски, можно было разглядеть движущуюся толпу.
Вдруг где-то под самыми нашими окнами грянула песня. Как же так? Мы даже растерялись: во дворе пусто, а на набережной редко когда человека увидишь. В одну минуту обступили мы все четыре окна, выходивших на набережную.
По дороге от винного склада среди пестрой шагавшей вразброд толпы, где попадались господские котелки и разные чиновничьи фуражки, шагал отряд винно-складских рабочих. Они шли в ногу, в такт размахивая руками, и дружно пели:
Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног.
Отряд быстро проходил мимо окон, у всех на рукавах, на груди были приколоты красные лоскутки. Лица сердитые, у крайнего справа руки в кулаки сжаты.
Еще громче запели в рядах:
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Иди на врага, люд голодный!
— Батюшки, народу-то сколько! — ахают ребята
— Вот это да-а!
— А этого я знаю, это мясник! — запищал Миша Шарыпов.
Отыскать его было нетрудно. Среди котелков и фуражек с разными кантами грузно шел толстяк в белом фартуке поверх тужурки. Он, как паровоз, выпускал клубы белого пара и все крутил головой: то вправо посмотрит на высокого очкастого человека, то влево. Очкастый что-то доказывал своему соседу, размахивая рукой.
Все куда-то спешили, наверно, на Троицкий. Следом за всеми бежали винноскладские ребята со своей мохнатой собакой Шариком. Но вот все уже прошли. На набережной снова стало пусто, как всегда.
На Троицком проспекте все еще плыли и плыли над забором знамена и флаги. И откуда только взялось в Архангельске такое множество народа?
Уроков больше не было. Отец Павел не явился на свой закон божий. Когда пришли в столовую обедать — не оказалось и Цыганки. Пристали к Авдотье:
— Авдотья, скажи, где царь?
Хотелось Авдотье рассказать, да начальницы боялась. То и дело выглядывала она в коридор, все опасаясь, как бы врасплох не застала ее Мария Перфильевна.
— Да на что вам сдались эти цари? Никаких царев теперь нет. Вы только у меня молчите, — и Авдотья погрозила пальцем. — С сегодняшнего дня свобода наступила, вот что, молодчики.
Вдруг Авдотья притихла. На пороге появилась начальница с большим алым бантом на груди.
— Это ты что, голубушка, язык распустила, а у самой хлебы в печке горят.
Авдотья мигом исчезла.
— А вы что уши развесили! Мало ли что ей взбредет в глупую голову.
— Царя, значит, не будет? — решился все-таки спросить любопытный Миша Шарыпов.
Мария Перфильевна поправила свой бант и недовольно сказала:
— Не вашего ума дело.
Мы все молча уставились на начальницу. Вот тут и разберись. Авдотья говорит — свобода, а начальница сердится. У Авдотьи лоскутка красного нет, а у этой широкий алый бант больше головы приколот. Путаница какая-то. Ничего не поймешь.
К вечеру в приют пришел Борька Михайлов, которого Мария Перфильевна из приюта уволила. Он часто приходил к своему брату Витьке.
— Начальницу, — говорит, — не бойтесь. Теперь все одинаковы. Солдаты даже, говорят, генералу честь не отдают, а не то что кому-нибудь.
После ужина в спальне устроили бой подушками. И до того довоевались, что Васька Поталов запустил валенком в Миньку, да промахнулся и прямо в раму попал. Только стекла полетели, а Васькин валенок оказался на набережной. Назавтра окно забили досками, и ни начальница, ни мастер слова не сказали.
В тот день учительница опоздала на половину урока. Пришла и сразу за арифметику, слова нам не дала сказать.
— Вы, — говорит, — еще маленькие.
На втором уроке в класс вошел какой-то человек в темно-синей фуражке с бархатным околышем. Мы все поднялись. Побледневшая учительница прошла к нему, поздоровалась, назвала его по имени и отчеству. Тот повесил пальто и фуражку на вешалку, достал из грудного кармана двумя пальцами очки на тонкой, как нитка, цепочке. И очки какие-то смешные — одни стекла, да и те не круглые, а серпом. Протер их белым платком и, сморщив лоб, прищемил очками нос.
— Тэк, т-эк! — протяжно сказал человек в зеленом мундире. Прошел вперед, оглядел стены, недовольно сморщился и обратился к учительнице.
— Пора снять, Софья Филипповна!
Учительница взглянула на портреты царя и царицы и густо покраснела.
— Тэк, тэ-эк! Что ж вы стоите, мои друзья, присядьте, присядьте. Теперь не старое время, — спохватился он, наконец, а сам на месте не держится, вертлявый, как вьюн. Сели и ждем, что он делать будет. Наверно, про все расскажет. А он потэкал, потэкал и понес какую-то околесицу.
— Я полагаю, друзья мои, вам вкратце объяснили о последних событиях у нас в России. Наш император, Николай Александрович Романов, низвергнут!
Не то со страхом, не то с грустью он посмотрел на портреты.
— Их надо снять, Софья Филипповна.
— Хорошо, хорошо, снимем, — встрепенулась учительница.
— Не стало самодержавного государя всей Руси! — Голос у него дрогнул, как будто он сейчас заплачет. — Над нашей необъятной страной реет алое знамя свободы! Наш великий русский народ ликует, сбросив с плеч ненавистное ярмо царизма! Ликуйте и вы, друзья мои!
Он тяжело вздохнул, взглянул на нас поверх своих смешных стекол, снова двумя пальцами снял очки и коснулся белым платком близоруких глаз. Затем он вытянулся в струну, одернул свой мундир с серебряными пуговицами и, чуть заметно поклонившись перепуганной учительнице, направился к вешалке.
Ни на минуту не присевшая Софья Филипповна пошла за ним следом. Одевшись, он приподнял над плешивой головой фуражку с выпуклой белой кокардой и важно скрылся в дверях. Учительница вышла за ним на лестницу. Все переглянулись.
— Ну и заправил. Ничего не поймешь. Говорит: «Ликуйте!», а сам чуть не плачет.
А весельчак Минька, недолго думая, приподнялся из-за парты, сделал вид, что надевает очки, затем осмотрел всех.
— Тэк, тэ-эк.
Поднялся шум, смех, все уставились на Миньку. А он поднял правую руку и начал дрожащим, плачущим голосом, совсем как «зеленый мундир»:
— Друзья мои! Наша Россия! Наш русский народ ликует. Ликуйте и вы, друзья мои!
Минька засопел и начал вытирать рукавом слезы, а мы от смеха не могли усидеть на месте. Кто откинулся на спинку парты, кто уткнулся носом в стол, все покатывались со смеху; смеялись громко, до слез, и совсем зыбыли, что дверь осталась открытой и что все мог услышать «зеленый мундир».
В это время в дверях появилась учительница.
— Молчать! Что вы делаете! — и, не сказав больше ни слова, она быстро прошла к столу и тяжело села на стул. Мы притихли.
— Он не слышал, — успокоил ее Минька.
— А знаете, это кто? — вдруг неожиданно обратилась к нам учительница.
— Нет.
— Это инспектор всех церковно-приходских школ Серапион Сергеевич Кузьмин. Помните, он заходил в прошлом году?
— Ах, да, да, — спохватился болтливый Минька. — Я помню, только он был не в прошлом, а в позапрошлом году. Он еще ругался, что царь и царица запылились, велел, чтобы при нем же стекла водкой вытерли да рамы хорошенько вычистили.
— Ну, хорошо, хорошо, ступайте на перемену, — заторопилась учительница.
Всю перемену и половину следующего урока снимали портреты. Все собрались в школе: и начальница, и мастер, и даже Авдотья. Начальница сама ничего не делала, только командовала да мешала Авдотье и мастеру.
— Не разбейте стекло, а то руки оторву.
Первого спускали царя. Только его тронули, на пол посыпались пыльные голуби.
— Всякую гадость туда бросаете, — ворчала недовольная начальница. — Скоро за икону начнете голубей пускать, нехристи.
Все молча помогали мастеру. Он стоял на стуле, поставленном на парту. Я поддерживал одну ножку стула. Минька другую. Авдотья и учительница с другими ребятами, постарше, принимали царя. А начальница стояла в стороне да посматривала. Стул дрожал, покрасневший мастер, придерживая тяжелый портрет за веревку, наклонялся все ниже и ниже. Все перевели дух, когда золотая рама оперлась о парту. Мастер слез со стула и опустил портрет на пол. Начальница больше не могла смотреть.
— Господи, что еще будет? — прошептала она и вышла из класса.
Авдотья взглядом проводила начальницу до двери и как бы про себя недовольно проговорила:
— Да никакой беды не будет, вот вынесем вон, да и все тут. Повисели и хватит. Ну, давай-ка, государь-батюшко, проветримся.
Тут Авдотья поднатужилась и подняла один край золотой рамы, мастер—другой, учительница придерживала портрет за верхнюю кромку, и все трое, часто ступая, вынесли царя из школы. Мы шли следом до открытых настежь дверей.
Потом снова появились Авдотья, мастер и учительница и так же сняли и вынесли царицу. Сразу как-то просторнее стало в школе. Васька Козел подхватил пыльного голубя, расправил ему крылья, весело крикнул:
— Вот где раздолье! — и выпустил в воздух.
- pastar.ru
- Просмотров: 2483
Спустя несколько дней весь приют знал, что рябую куру придушил Тобик. Это видели Ника Вашутина и Васька Козел. Васька Козел хорошо понимал, что если начальница узнает об этом сразу, дело будет дрянь. Она Тобику за куру прохода не даст. А для Васьки Тобик был дороже всего на свете. Он его щенком притащил с Троицкого проспекта и сам ему кличку придумал.
Как же быть? Особенно Ваську беспокоила Ника Вашутина. Что бы она ни услышала, что бы ни увидела, — кончено, в этот же день все известно начальнице. Но про куру Ника несколько дней молчала. Наверно, Васька здорово ее припугнул.
Васька Козел хорошо помнил поговорку Марии Перфильевны, что после драки кулаками не машут. Значит надо переждать, а потом все пройдет. Так с Тобиком и получилось.
Но Васька напрасно так боялся за него. Тобик был себе на уме. Он начальнице в те дни на глаза не показывался и больше всего проводил время под Васькиной кроватью, в старшей спальне.
Уши Тобика были длиннущие, обвислые, шерсть короткая, белая с коричневыми пятнами, лапы длинные. Легавой породы, как с первого дня его определил собачий знаток Васька Козел. Заблудился ли щенок и случайно попал в Васькины руки, или его Васька у какого-нибудь прохожего из-под носа стащил, — это для всех было тайной. Раз только Васька вдруг побледнел, когда ему сказали, что какой-то человек в котелке и с толстой тростью во двор к нам заглядывал.
— А, может, он и не собаку искал, — неуверенно сказал Васька.
Кто поверил, а кто и нет, да и не все ли было нам равно, откуда он щенка взял. Таких собак поискать надо. Этот не Трефику чета, которого у нас в фуру забрали. Тот, бывало, только и знает, что лебезит под ногами начальницы, а нам зубы скалит, хотя мы отдавали ему последние корки. Подхалим был, а не собака.
Вот Тобик — это другое дело. Этого не проведешь. Как ни старалась его начальница заманить и мясной костью, и молоком, а то и целой котлетой, как ни пробовала гладить и за шею ласково трепать, ничего не вышло. Тобик все бегал к нам.
Не удивительно, что после этого Мария Перфильевна его невзлюбила.
— Сколько, — говорит, — волка ни корми, а он все в лес глядит.
А Авдотья, помню, еще рукой повела:
— Да что ты, голубушка Марья Перфильевна, от такого беса хочешь, ведь он и за глотку хватить не задумается.
— Перестань вздор молоть! — оборвала Авдотью начальница. Но в душе Мария Перфильевна боялась Тобика. И слова Авдотьи пришлись ей не в бровь, а в глаз.
Никто Тобика ничему не учил, никто его не дрессировал, жил он сам по себе, как и все мы, приютские ребята. С утра до вечера он готов был носиться по двору, играть вместе с нами.
Удивительно бесстрашный он был. Как-то раз ворвались к нам во двор шесть огромных собак. Тобик один ринулся в бой против всех. Клочьями полетела шерсть их вожака. Тобик сбил его с ног и стал ему на грудь передними лапами. Остальные вояки, где бы заступиться за рыжего, поджав хвосты, удрали без оглядки. Тобик никогда не бросался в драку, но если на него нападали, тогда он не знал, что значит быть битым.
Стоило нам затеять борьбу, драку, как Тобик сразу же мчался нас разнимать. В обиду, бывало, никого не даст. Схватит зачинщика за рубаху или за брюки, рычит и оттаскивает в сторону. Попробуй, не отступись. Пасть и зубы у него, как у хорошего волка.
То же самое было и с начальницей и мастером. Стоило только им появиться с ремнем, Тобик уже рычал, как будто предупреждая: «Не тронь ребят, а то плохо будет!» Так и уходили они ни с чем, и если пороли нас, так тайком от Тобика.
Но как-то раз Мария Перфильевна не утерпела и пришла в нашу старшую спальню выпороть Костю Комарова.
Разве можно было считаться с этой мерзкой собакой, когда Костя Комаров раззвонил на весь приют, что она, начальница, какой-то сахар домой отсылала.
Заварилась тогда такая каша, что у Марии Перфильевны надолго пропала охота ребят пороть.
Случилось это весной. Сон из младшей спальни незаметно подкрадывался в старшую. Никто не бегал в нижнем белье между кроватями. Никто не кидался подушками. Смолкли разговоры, переругивания, споры. Кто-то чуть слышно шептался с соседом, потом протяжно и сладко зевнул, и шепот умолк. Мне не спалось. Направо, на кровати Васьки Козла, белела спина Тобика. Он всегда спал у Васьки в ногах. Мне захотелось узнать, хорошо ли он слышит, когда спит, и я тихо, почти одними губами позвал его. Тобик быстро вздернул голову, повел глазами по спящим ребятам, увидел меня, внимательно посмотрел. Его умные глаза сделались сонными-сонными, голова его медленно склонялась, и так же медленно опускались веки. Спит, а все слышит. Я засыпал полный гордости, зная, что Тобик несет вахту, что Тобика боятся все кузнечихинские собаки.
Вдруг громкий лай разбудил всех. На кроватях заворочались ребята, стали приподнимать головы.
У дверей, спрятав руки назад, стояла начальница и сердито успокаивала собаку:
— Тубо! Молчать! Тубо!
Тобик замолк. Немного подавшись вперед, он стоял на кровати и зорко следил за начальницей. Перепуганный Васька Козел, поднявшись на локте, застыл, вытаращив глаза в сторону двери. На крайней кровати, в нескольких шагах от начальницы, сидел Костя Комаров, готовый к прыжку. Он знал, чем все это пахнет. Мария Перфильевна, не отводя от Тобика глаз и все так же скрывая за спиной руки, медленно пошла к Костиной кровати.
— Какой это сахар я украла?
Костя начал передвигаться к подушке.
Это ее взбесило. Над ее головой взвился сложенный в несколько рядов круглый ремень. Костя ловко соскочил на пол и помчался по спальне кругом кроватей. Начальница за ним, а разъяренный Тобик, прыгая с кровати на кровать, по спинам, по животам, по ногам ребят, вихрем понесся к Косте на выручку.
— Не уйдешь! — задыхаясь от злости, шипела начальница. Подоспевший было Тобик провалился между кроватями. Костю подвели не по росту большие кальсоны. Как он их ни придерживал, все же запнулся и упал.
— Не твой ли я сахар украла?
Костя судорожно подтянул под себя ноги и резко вскрикнул от ожога токарного ремня. Тут подоспел Тобик. Доведенный до бешенства своей неудачей, он бросился между Костей и начальницей.
Мария Перфильевна сама никогда бы пальцем не тронула Тобика, тем более теперь. Но было поздно, ремень захлестнул туловище собаки. Тобик взвыл, отскочил в сторону и снова, точно леопард, бросился на грудь начальницы.
«Сейчас перегрызет горло», — с ужасом подумал я, ожидая страшного крика.
Бледная, как смерть, стояла Мария Перфильевна. Не только говорить, даже дышать она не могла, чувствуя у своего горла огромную, страшную пасть разъяренной собаки. Потом она вздернула руки вверх, качнулась назад, и, на ее счастье, ремень сам вывалился у нее из рук. Взбешенный Тобик с пеной в уголках пасти кинулся к ремню. Начальница, забыв про Костю, про ремень, пулей вылетела из спальни.
В ту ночь Тобик спал неспокойно. Ремня он никому не отдал, притащил его на свое место, грыз и рычал. А Васька Козел, съежившись в комок, боялся шевельнуться.
На другое утро, еще до завтрака, была устроена казнь над ремнем. По приютскому обычаю, если в наши руки попадался ремень, которым нас пороли, его разрубали на мелкие кусочки и бросали в печь. За мою жизнь в приюте разрубили десять ремней и больше всего круглых, от нашего токарного станка по дереву. Васька Козел, не спавший всю ночь, только утром сумел отобрать ремень у Тобика.
Все собрались в круг, посреди с топором в руках присел на корточки Костя Комаров. Против него стал на одно колено Васька. Он тряхнул круглым ремнем, собранным в четыре раза, расправил его и хлестнул по полу. Жестко и дробно прозвучал, удар. Ого, да таким ремешком лошадь убить можно.
— Шевелись, Козел, а то еще наворожишь на свою голову!
Костя приподнял топор, Козел растянул на полу коричневый ремень, погладил его и отнял руку. И Костя заработал. Отрубленные кусочки ремня отскакивали в разные стороны, как полевые кузнечики, их тут же ловили. Блестящий металлический крючок с отростком ремня и металлическую петлю Васька тут же продал Мише Шарыпову за тарелку молока. Когда будет молоко, ни тот ни другой не знали. Ладно, там когда-нибудь, за ужином.
Через неделю или через две после схватки с начальницей Тобик заболел. Он не стоял на месте, а все время бегал по коридорам, по спальне. А когда приплелся Тобик в мастерскую, все испугались. Язык у него бессильно болтался, из полуоткрытой пасти капала слюна.
— Чума, — сказал мастер.
Васька окликнул Тобика, но тот, даже не взглянув на него, поплелся обратно.
Я был уверен, что Тобика отравила начальница.
Назавтра, когда проснулись, Тобик неподвижно лежал у кровати Васьки Козла. Передние лапы его были вытянуты вперед, а задние назад.
— Будто скачет куда-то, — задумчиво проговорил Васька.
Глубокая тоска охватила нас. Да тут еще Васька не выдержал, всхлипнул. «Жил-жил, — говорит, — и умер».
В тот же день на краю двора, на насыпи у винно-складской кирпичной стены вырыли яму.
— Сухо, воды нет, — деловито говорил Васька, вылезая из метровой могилы.— Можно нести. — И махнул рукой. У дровяника стояла толпа ребят. На носилках из-под щебня лежал Тобик.
По Васькиному сигналу толпа двинулась. В пути получилась маленькая заминка. Левша пытался тоже взяться за палку, а Серега Шуфтин возмутился и дал ему подзатыльника. Хотя у них была крепкая дружба, но Левша захотел невозможного: носилки были буквально облеплены ребятами. Дальше ничего особенного не было, кроме того, что у насыпи Ванька Ушаков вдруг затянул на весь двор: «Ве-е-ечная па-а-мять». Косого сразу одернули, а Васька еще добавил: «Тебе тут не на хорах петь».
Сбитый с толку, Ванька бормотал:
— Когда хоронят, всегда поют.
Его никто не слушал. Все были заняты опусканием Тобика в могилу. На шести концах пеньковой веревки бережно положили Тобика на дно квадратной ямы и начали сыпать землю. Ни у кого рука не поднялась бросить на Тобика тяжелый ком земли. Ведь он был не только нашей приютской собакой. Тобик не раз своим шершавым языком зализывал наши царапины, всегда заступался за нас, был нашим преданным другом.
Глинистые тяжелые куски земли мы разминали руками и осторожно, как сахарным песком, посыпали Тобика. Когда вырос бугор, мы старательно обмяли землю, ладонями выровняли ее, пригладили. Наконец мы поднялись, тяжело вздохнув и понурив головы.
— Довольно, пойдем, ребята! — И мы потихоньку разошлись.
С тех пор на приютском дворе между тесаной баней и дощатым дровяником появилась новая дорожка, шириной в две подошвы.
Я ходил по этой извилистой дорожке между дровяником и баней и подолгу сидел на насыпи у кирпичной стены. Здесь особенно хорошо вспоминался Тобик. Казалось, вот он живой и веселый носится с нами по двору или, гневно рыча, бросается на начальницу, когда она со своим ремнем приходит чинить над нами суд и расправу.
- pastar.ru
- Просмотров: 2278
Я остался один в темноте. Судорожно начал бить кулаком в дверь. Этот стук пугал меня еще больше, но остановиться я не мог.
Наконец я перестал стучать. Руки ныли от боли. Прижался к двери, прислушался. Тихо. Ни звука, точно вымер весь приют. Темнота такая, что я не видел даже своей руки, ухватившейся за холодную дверную скобу. Стены, пол, потолок — все исчезло, и казалось, что тьме этой нет конца.
От страха меня схватили судороги, зубы застучали так, словно меня опустили в ледяную воду. Вихрем пронеслись в памяти Минькины небылицы. «Нечистая сила света на любит, нечистая сила в темных углах водится» — слышались мне отовсюду его слова. Я начал было креститься отяжелевшей правой рукой, но вдруг мне послышался тонкий свист. Рука так и застыла в воздухе. Мысленно я начал твердить заученные от Авдотьи слова: «С нами крестная сила...»
Все стихло. Правду, значит, говорила Авдотья — помогает. Ожил немного, вытянул руки вперед и тихо пошел, не зная куда. Наткнулся на что-то. Ощупал. Ага, поленница. Да, да мы же сами дрова сюда на днях натаскали. Я опустился на пол, прислонился к поленнице спиной. От пыли или просто так захотелось чихнуть. Нет, думаю, как-нибудь потерплю, а то, долго ли до греха, еще бес какой-нибудь услышит. Но утерпеть не мог, чихнул в горсть и замер в ужасе.
Вверху, под потолком, что-то загремело, заворочалось. Гулко раздался стук падающих поленьев. И вдруг что-то мягкое шлепнулось недалеко от меня на пол. Сейчас схватит... конец пришел.
Пол подо мной зашатался, начал проваливаться, и я камнем полетел вниз, в какую-то темную, бездонную пропасть. Но кто это шепчет и шепчет без конца? Стой! Так ведь это знакомый голос. И что он твердит? Молитву? «Да воскреснет бог». Ба-а! Это же Енька Пяльев! Как же я забыл, вот балда! Еньку еще утром начальница прямо из столовой утащила в карцер. Он овсянку расплескал по столу. Сейчас позову:
— Енька?
— Да воскреснет...
— Это я, Мишка Марков.
— Мишка Марков? — протяжно, с удивлением проговорил Енька. — А я инда думал...
Енька всегда в разговоре какую-то «инду» прибавлял.
— Ты думал — я леший?
— Вот-вот, леший.
— А я думал — ты леший. Да где ты? Ползи сюда.
— Не видать ничего, не знаю, где ты.
— Здесь я, здесь. — И я застучал поленом о каменный пол.
Наконец Енька меня нашел. Потрогал за руки, за ноги. Все еще, видно, не верит. Провел рукой по левой щеке, нащупал мой приметный шрам и сел рядом. Прижался. Здорово, видно, напугался, все еще дрожит.
— Енька!
— Что?
— Ничего, я так.
Помолчали.
— Мишка, тебя за что?
Я рассказал ему историю с рябой курой.
—Да ты, Енька, спал, что ли? Ведь я тут изо всей силы стучал.
— Ну да, спал. Я-то здесь с утра сижу. Темно, есть хочется. Вот я и забрался на поленницу, да и заснул. А потом слышу—инда стучат.
— Ну?
— Ну и проснулся, а ты, видно, стучать перестал. Страшно мне стало... Не знаю, дышать или нет. Слышу: ко мне идет, а потом на поленницу ползет да ка-а-к зашипит.
— Я не шипел, а чихнул.
— А мне послышалось, что шипело. Ну, думаю, как раз за ноги хватит. Ноги-то как дерну. Поленья все рассыпались, тут я и полетел. Лечу и молитву читаю. Да о6 пол так треснулся, что и молитва из головы вылетела.
— Ну? — спрашиваю я, а самого смех разбирает.
— Что «ну»? Тебе смешно, а у меня инда искры из глаз посыпались.
Енька откачнулся от меня да как толкнет в бок, я его, и началась возня в темноте. Мы оба ползали на четвереньках по пыльному кирпичному полу до тех пор, пока не стукнулись лбами около поленницы. По тому, как крепко схватил меня Енька, и по голосу, каким он сказал: «Довольно, Мишка», я почувствовал, что Енька, играя в жмурки, чего-то испугался.
Мы снова сели с ним у поленницы. Я радовался, что сижу не один, что вот рядом со мной сидит Енька. Неожиданно подумал: а что если его выпустят раньше меня. Что тогда будет? От одной этой мысли опять стало холодно.
— Не дури, Мишка, задушишь! — закричал Енька Оказывается, сам того не замечая, я крепко стиснул его левой рукой. Енька высвободился, облегченно вздохнул.
— Мишка, разве нам плохо двоим?
— Хорошо, Енька. А вот одному здесь... И подумать даже боязно.
Карцера я всегда очень боялся. Даже днем мне становилось страшно, когда я проходил по темному коридору мимо этой коричневой двери. А вечерами, при тусклом свете коридорной коптилки, я испытывал ещё больший страх. Мне казалось, что дверь вот-вот откроется, и чья-то длинная рука протянется ко мне, чтобы схватить и затянуть туда, в темноту. Я старался не глядеть на дверь, жался к другой стенке и быстро пробегал это место. Чтобы не вспоминать об этом больше, я снова начал тормошить товарища.
— Енька, да ты никак опять захрапел?
— Нет, я не сплю, мне своя деревня почудилась, отец, мать — Енька говорил как во сне, глухо, отрывисто.— Ну, инда как живые.
Енькина рука стала теребить ворот моей рубашки.
98
потом задрожала, запрыгала на плече, и Енька тихо заплакал.
Про неудачливую его жизнь я и раньше слышал от Еньки. Когда в деревню Кехту пришла весть о том, что его отец убит под Перемышлем, Енькина мать лишилась ума. Ее отвезли куда-то в город, и с тех пор о ней ни слуху ни духу. Еньку приютили соседи, но долго жить в своей деревне ему не пришлось: у соседей и своих ртов было хоть отбавляй. Вот и попал он в наш дом трудолюбия.
Больше всего на свете Енька любил балалайки. Он их сам делал. Возьмет доску, обстругает ее, просверлит дырочку посредине, натянет какую-нибудь проволоку в три ряда, подсунет под нее кобылку, и балалайка готова.
Играл он всегда в мастерской, сидя на широком подоконнике. Голову склонит набок, точно к звуку струн прислушивается, рот чуть приоткроет и кончик языка высунет. И до того он увлекался игрой, что даже не замечал, как у него из-под ногтей кровь выступала. В это время Енька ничего не видел и не слышал. Хоть хлеба ему предлагай, все равно от балалайки не оторвется. А что творилось в мастерской, когда Енька затягивал свои деревенские частушки. Тут уж он всех на ноги подымет, никто не усидит. Бьет по струнам, сколько сил есть, а сам орет так, что балалайки не слышно. И, бывало, не остановится, пока последняя струна не лопнет. Веселый парень Енька Пяльев, никогда у него слезы не увидишь, а вот тут расплакался. Я даже удивился.
— Ты чего, — спрашиваю, — Енька, плачешь?
— Нет, — говорит, — я так, тятьку с мамкой пожалел.
Раньше мы как-то не замечали друг друга, а тут в темноте точно разглядели что-то скрытое до сих пор, разговорились, словно лучшие друзья. Сначала, понятно, о еде, потом о начальнице, которая только и знает, что нас объедает да лупит. Сильных ребят стали по пальцам перебирать.
И вот вспомнилась нам история, как однажды пять больших ребят были за что-то засажены в карцер. Никогда и до того и позже столько ребят сразу в карцере не сидело. Никогда еще никого так крепко не запирали. Мастер забил дверь пятью большими барочными гвоздями. Он вбивал их обухом топора, да так, что из полукруглых шляпок гвоздей летели искры, а огонь лампы вытягивался тонким язычком до половины стекла, краснел и выпускал нити черного дыма. Тут же стояла высокая, сухопарая начальница Марфа Анисимовна и в промежутках между ударами кричала:
— Не смейте ломиться в дверь! В городскую управу буду жаловаться!
Но посаженные ребята не хотели сидеть в каменной клетке, им было все равно, пусть хоть тут сам городской голова приходит. Разъяренные, с громадной силой все сразу ломились они в запертую дверь. Дверь гнулась и скрипела. Вбитые мастером барочные гвозди сдавали. Начальница и мастер ушли. Лампа-коптилка пугливо мигала.
От ударов дверь поддавалась. Выползали гвозди из сухого дерева косяка. Еще, еще удар — и все. Дверь треснула и распахнулась. Не удержали гвозди. Только на колючих концах их остались кусочки дерева. Из темного квадрата в каменной стене выскакивали ребята. Они были почти голые. Рубахи и брюки на них болтались клочьями, на лицах темнели подтеки крови. Когда все пять человек выскочили из карцера в коридор, они вызывающе начали выкрикивать прозвища начальницы и мастера:
— Эй, вы там! Цыганка! Косоглазый! А ну, выходите!
На них было страшно смотреть, они тяжело дышали, в глазах сверкали гнев и злоба.
Мы с Енькой вспоминали, как перепугались тогда все младшие ребята. Они решили, что сейчас эти пятеро начнут бить всех подряд вместе с начальницей и мастером.
Как-то незаметно зашла у нас с Енькой речь о том, кто кого любит в приюте. Оказалось, что мы оба любим приютскую собаку Тобика. Да и не только мы, все ребята в нем души не чаяли. Вот и сейчас, если бы Тобик узнал, что мы сидим в карцере, сел бы у двери и начал бы с нами по-своему разговаривать — тихонечко так повизгивать. Он всегда так делал, если замечал, что кто- то из ребят в карцере сидит.
Страшно в темноте сидеть молча. Вот мы с Енькой и говорим, говорим без конца. Но вот донесся глухой звон медного колокола. Звон быстро нарастает, приближается к нам. Вот он здесь, совсем рядом, за дверью. Я точно вижу темный медный приютский колокол — с гайкой, привязанной вместо языка. Это дежурный по столовой нарочно зазвонил у двери карцера, чтобы порадовать нас. Он знал, что к ужину всегда выпускают.
Вот слышно, как ребята бегут в столовую. Какой-то смельчак коротко стукнул в дверь, точно дотронулся до раскаленной плиты. Быстро пробежали ребята. Глухо донеслась знакомая молитва, и все смолкло.
— Ужинают, — тревожно прошептал Енька.
Я хотел снова завести какой-нибудь разговор и не мог ничего придумать. «Неужели не выпустят?» — не выходило из головы. Я прислушивался к малейшему шороху. Вдруг слышу, Енька почти про себя говорит:
— Идет, сейчас откроет.
— Нет, нет, тебе послышалось, — шепчу я в ответ.
В этой мертвой тишине, когда мы сидели, затаив дыхание, меня оставили последние крохи храбрости. Из каждого угла, со всех сторон снова поползла на меня Минькина нечисть. Наконец мы оба услышали знакомый шорох шагов начальницы. Как приятно лязгнула железная задвижка. Енька больно щипнул меня за ногу. Дверь скрипнула, в карцер ворвался свет. Я плотно зажмурил глаза: мне показалось, что весь коридор залит солнцем. На самом же деле коридорная коптилка так плохо светила, что на дощатом полу даже не видно было черных щелей.
- pastar.ru
- Просмотров: 2218
Боялись мы Марии Перфильевны как огня. Мали того, что рука у нес была тяжелая, она еще гадать и колдовать любила. Как только что-нибудь пропадало, Мария Перфильевна сейчас же принималась за свое колдовство — вора отыскивала. Без этого она жить не могла, и нам покоя не давала. То бывало икону заставляла целовать. У вора, говорила она, если он сам не сознается, завтра губы вспухнут. То петуха велит гладить всем по очереди. Перед кем петух закукарекает, тот, значит, вор. Или поставит всех в круг, раскрутит решето, а на решете углем черная полоса проведена. Как решето остановится, тут Мария Перфильевна и смотрит: против кого черная черта, тот вор и есть. Теперь это смешно. А нам тогда было не до смеху.
Как-то зимой сдохла рябая кура. Почему сдохла — кто ее знает. Собрались мы тогда около кухни и смотрим. Мария Перфильевна взяла мертвую куру и давай голосить по ней, как по покойнику.
— Рябушка моя хорошая! — причитает она, гладит куру, вертит ее в руках. А у куры под левым крылом ссадина. Разобрала начальница перья около ссадины, подняла курицу к самому носу, посмотрела... и начала нас всех вместе с Авдотьей ругать на чем свет стоит.
— Разбойники, куру мою убили! А ты не видишь, тебе все равно, что мое добро пропадает! Может, ты своими ручищами куру задавила.
Плачет Авдотья, обидно ей такие слова слышать.
Да что ты, голубушка моя, да разве я животную когда пальцем трону?
Мария Перфильевна и слушать ее не стала: «Неси, деревенщина, черного петуха. А вы, молодчики, постойте, — ядовито-ласково обратилась она к нам, — сейчас я все узнаю».
Засуетилась Авдотья, открыла курятник, достала черное страшилище—петуха — и поставила его на картофельный ларь у кухни. Стоим мы, как запуганное грозой стадо баранов. Шуточное ли дело? Гладить петуха куда страшнее, чем икону целовать. Будь петух не черный, тогда бы еще полбеды, а раз на нем даже крапинки светлой нет, так это не петух, а сам бес петухом прикинулся. Это все и Авдотья знала, и не раз вечерами нам в кухне рассказывала. А что с беса возьмешь, назло закукарекает, вот ты и пропал. Другой бы петух испугался такого скопища, а тот стоит хоть бы что. Весь черный, как смоль, крючковатые лапы, и те черные, только глаза желтыми кольцами обведены, недобрым огнем вспыхивают. Настоящий бес безрогий.
Начальница приглаживает и без того гладкого петуха и нас стращает:
— Не хотите сознаться? Не надо. Сама все узнаю. Куры мои мешают? Жить, что ли, тесно? Под забором вам место, мазурикам, а не в теплом углу. У кого совесть чиста, тому бояться нечего. А кто попадется, пеняй на себя, тот уж у меня карцера не минует. Ну-ка, подходите! — властно добавила она.
Мы шли неохотно, один за другим, медленно переступая. Каждому было страшно: вдруг закукарекает петух.
Мне сразу стало не по себе. Слова начальницы про карцер запали в голову. Я мимо ходить боялся, а тут вдруг... Мурашки пробежали по коже, холодно сделалось. Представилась страшная каменная клеть без окон, без одной щелки, с кирпичными шершавыми стенами.
Подошла моя очередь. Петух уставился на меня желтыми глазищами, насторожился и смотрит бесом. И только я коснулся дрожащей рукой его гладких перьев, петух тряхнул головой, вытянул вперед шею и заорал на весь приют:
— Ку-ка-ре-кууу...
Как в тумане на море иной раз откуда-то издалека доносится гудок заблудившегося парохода, так и до меня смутно донеслись зловещие слова Марии Перфильевны:
— Ах, вот кому мои куры мешают? В карцер, негодяй!
Начальница крепко схватила меня за шиворот и волоком потащила в темный коридор. Я вырывался, болтал ногами и напрасно пытался за что-нибудь ухватиться. Подо мной был деревянный дощатый пол с сотнями заноз, а справа тянулась холодная, скользкая кирпичная стена.
— Твой петух враль! — Это все, что я мог крикнуть обидного. Страх перед карцером сдавил мне горло. Вот скрипнула невидимая дверь, начальница подбросила меня на высокий порог и толкнула в темноту.
— Цыганка! — закричал я и метнулся обратно, но дверь захлопнулась, лязгнула железная тяжелая задвижка. Стук каблуков уходившей начальницы становился все тише и тише и где-то во втором коридоре пропал совсем.
- pastar.ru
- Просмотров: 2397
Второй год тянулась империалистическая война. В городе появились новые бумажные деньги — почтовые марки в десять и в двадцать копеек. Город беднел: дома не красились, бульвары не чистились. Трудно стало жить горожанам. Не раз я от своей матери слышал: «Хлеб опять подорожал. Мясные торговцы три шкуры дерут. К молоку не приступишься».
В приюте появилось много новичков. Откуда только ни приводили к нам ребят: из деревень и совсем издалека, из других городов. Приводили их больше чужие люди. Всему виной была война.
В это время и объявился у нас в приюте Левша. Кто и когда его привел, никто из ребят не видел. Прижался новичок в коридоре к стене, съежился, и так смотрит, точно упрашивает: «Не бейте меня, я ничего не сделал». А его не только бить, к нему и подойти боялись. Смотреть на него было страшно. На лице его, на шее блестела, как смазанная маслом, розовая сморщенная кожа. Правая рука, согнутая крючком, совсем не разгибалась. Казалось, что новичок только что выскочил из парового котла или из раскаленной топки.
В первый же день за обедом, когда новичок взял ложку в левую руку, кто-то шутя сказал: «Левша». С тех пор так и пошло: Левша и Левша. Пожалуй, он в приюте забыл свое настоящее имя.
Приютская жизнь для Левши была горькой и безрадостной. Неудачливый был Левша, грязный, неопрятный. Заплатанные штаны — Левше, перекошенную рубаху—Левше, горелую и маленькую порцию хлеба — кому, как не Левше. Все, что плохое, — все Левше. Голодный, он то и дело шнырял около кухни, и стоило только Авдотье отвернуться, как Левша запускал руку в бак с кашей или в котел с горячей картошкой. Но с кухни и другие ребята тянули, что плохо лежит, редкий день выдавался, чтобы чего-нибудь у Авдотьи не стащили. В нашей голодной жизни это было обычным делом.
Но вот как Левша ухитрился мясо из пирогов в Пасху выщипать, этого мы понять, не могли. Пришли мы часа в четыре утра из церкви от заутрени. Всем есть хочется. В коридоре вкусно пахнет. В столовой светлая лампа горит. Длинные столы белыми скатертями накрыты, а на столах вкусные пироги, маленькие куличи, обсыпанные сахаром, приготовлены для нас у каждой кружки с чаем.
И чего это так долго не звонят? Не терпится нам. Дежурная по столовой, Шура Комарова, в белом переднике снует то в кухню, то обратно. Толпимся в коридоре, заглядываем по очереди в столовую, высматриваем каждый свой пирог и кулич. Васька Козел за своей кружкой кулича не увидел и чуть не заплакал, думал, что ему не хватило. Сами мы одеты в серые рубашки, серые штаны, и у всех серые пояса с черной пуговицей на животе.
Ну, наконец, все готово. Сейчас звонок будет. И вдруг Шура Комарова засуетилась, заметалась вокруг столов. Бегает, руками хлопает и айкает:
— Ай-ай-ай, вот попадет-то, вот попадет: все мясо из пирогов выщипано.
И Шура, болтая руками, как крылышками, еще раз обежала кругом всю столовую, выскочила в коридор и, выкатив глаза, помчалась на кухню.
Сбившись в кучу, мы смотрели друг на друга, ничего не понимая.
— Врет она все!
— Понятно, врет!
— Мы же все время тут стояли.
По коридору торопливо шла разодетая начальница. Мы все расступились и дали ей дорогу. За начальницей в столовую проскочила Шура Комарова и, подбежав к столу, стала показывать выщипанные пироги.
— Мария Перфильевна! Вот этот, вот этот, вот, вот...
Начальница остановилась посередине столовой и всплеснула белыми руками. Господи! Сколько я крови здесь потеряла! — И быстро вышла к нам в коридор.
— Неблагодарные вы скоты, я ночами глаз не смыкаю, стараюсь для вас...
— Мария Перфильевна, ей-богу, мы не брали.
— Да как же не брали. Я, что ли, мясо из пирогов съела?
В это время вбежал в коридор Миша Шарыпов.
— Там Левша в спальне что-то жует.
Обиженный каждый за свой пирог, все, как один бросились в спальню.
В дальнем углу, у печки, стоял, уткнувшись лицом к стене, Левша.
В новой рубашке, с жирным пятном во весь живот, стоял он и дрожал от страха. Правая скрюченная рука его жалко подергивалась, будто он чесал бок.
Начальница даже слова вначале не могла вымолвить, только стукнула его изо всех сил по голове.
Левша ты проклятая! Кто после тебя пироги есть будет? — плюнула и ушла.
Все окружили Левшу. Даже маленькие ребята недовольно бурчали:
— Пироги наши запоганил. Левша вонючая.
Звонок помешал, а то бы Левше здорово влетело.
В столовой выщипанные пироги сменили. Только у кружки Левши ни пирога, ни кулича не было, а лежал кусочек черного хлеба.
- pastar.ru
- Просмотров: 2119
Всем начальницам в приюте прозвища давали: первую прозвали Завитулей — за смешную прическу, вторую Цыганкой — за черные волосы, третью — костлявую злюку— Кикиморой.
Но почему вот Марию Перфильевну, круглолицую, светловолосую, тоже прозвали Цыганкой — непонятно мне до сих пор. На вид она была добродушной: лицо розовое, умильное, нос пятачком. Как пришла она в приют, мы все обрадовались. Ну, думаем, эта пальцем не тронет. А на деле оказалось совсем не то. Как хватит, бывало, ремнем, так червяком изовьешься. Похлеще мастера порола.
Хозяйственная была Мария Перфильевна. Приютский двор весь велела перекопать от забора до забора вдоль и поперек. От самой набережной до Троицкого проспекта перевернули лопатами нетронутую жилистую землю. Пустой двор превратился в большое вспаханное поле. В летнее время гряды капусты, свеклы, редьки, моркови терялись в море картофельной ботвы.
Так и пошло при новой начальнице: весной перекапывали весь двор, садили картошку, разную рассаду. Летом голый двор одевался в зелень. Приютские ребята ползали на четвереньках среди грядок, вырывали сорную траву между перепутанными стеблями картофельной ботвы, пышными листьями капусты, хрупкими и стройными стеблями моркови. Голые руки жжет крапива, колет репейник, а ничего не поделаешь. Пока не пройдешь весь двор от края и до края, нельзя даже спины разогнуть.
А осенью надо картошку копать, срезать белые звонкие кочаны капусты, выдергивать из земли редьку, морковку, свеклу. И вот урожай собран. Картошка хранится в коридоре в больших деревянных ларях, пересыпанная сухим песком. В таких же ларях хранятся и свекла, и редька, и морковь. А кочаны капусты изрублены сечками на мелкие ленты, засолены в крепких бочках, придавлены сверху камнями и квасятся на зиму.
Мария Перфильевна понимала толк в хозяйстве. Развела своих кур, купила трех крохотных поросят. Куры принесли целую стаю желтых цыплят, а поросята так отъелись на приютских хлебах, что Мишка Заяц на них верхом по двору ездил.
Такого хозяйства еще приют не видывал, а жили мы по-прежнему впроголодь, лишь одна начальница как сыр в масле каталась. Слабость была у Марии Перфильевны вкусно поесть. Кухарке Авдотье она не доверяла, сама разное жаркое для себя готовила, варенье варила, сдобные булки пекла, крупную клюкву в сахарном песке закатывала.
Кроме начальницы, неплохо жилось и трем поросятам. Жирели они не по дням, а по часам, большущие стали, как коровы. Когда от тяжести они перестали держаться на ногах, начальница двух продала городскому мяснику, а третьего на окорока заколола. Кто из ребят усерднее других ухаживал за поросятами: мыл их, убирал навоз из хлева, носил ведрами воду, помои —получил за работу мучные просаленные корки, в которых окорока пеклись.
Васька Козел вышел с такой коркой на улицу и чуть не заплакал:
— Я думал — она хоть косточку даст.
Размахнулся и с досадой бросил жирную, соленую, липкую корку в помойную яму.
А жизнь деловитой начальницы протекала в довольстве. Люди из городской управы души в ней не чаяли. Любимов как-то в столовой прямо сказал:
— Вы, Мария Перфильевна, приют на новые рельсы поставили. Воспитанники вас больше матери родной почитать должны.
Пышная, румяная начальница так и расплылась от удовольствия, опустила как бы из скромности голову и сладеньким голосом спрашивает у нас:
— Дети, кто еще борща хочет?
Один Петька, ее любимчик, что маленьких ребят помогал ей мучить, подал тарелку, а больше никто не посмел попросить добавку.
— Ну и слава богу, что все сыты, — промолвила сияющая Мария Перфильевна.
Ни одна начальница не умела так тонко провести за нос членов городской управы. Доверие ей там полное было.
Зато и никто так свободно не распоряжался приютом, как Мария Перфильевна. Стоило раз Борьке Михайлову сказать, что она свиней на наших кусках вырастила, так она его на другой же день отчислила из приюта.
— У тебя, — говорит, — мачеха есть, да и самому пора хлеб зарабатывать.
Так Мария Перфильевна старших ребят одного за другим из приюта и выписала. Мелочь ребята остались. Никто пикнуть не смеет, что начальница приютским добром распоряжается, как ей вздумается, чуть не каждую неделю шляпы да платья меняет. С одной только маленькой старой корзинкой пришла она в приют, а вскоре и узнать ее нельзя было. В настоящую барыню превратилась Мария Перфильевна.
- pastar.ru
- Просмотров: 2378
После этой истории от костлявых кулаков Кикиморы не стало проходу. Мало ей показалось ключами нас бить, так она одного парня стукнула по голове замком от погреба.
Был у нас в приюте такой — Ванька Косой. Сам большой, а голова еще того больше и круглые, сильно косившие глаза. Что бы Ванька ни делал, куда бы он ни смотрел, глаза его всегда как будто разглядывали кончик своего носа.
По характеру Ванька был тише воды, ниже травы. Гнезда вороньего не разорит, лягушке дорогу уступит, комара назойливого пальцем не тронет. Но голос у него был оглушительный: заплачет, так все задрожит. Завитуля, бывало, Ваньку Косого из-за этого даже пороть боялась.
Как-то летом играли мы во дворе в рюхи. И только я размахнулся палкой, как на весь двор пронесся отчаянный, раздирающий душу крик:
— Кикимора голову проломила!
Так громко мог у нас кричать один Ванька Косой.
Я повернулся к крыльцу. Навстречу мне пулей летел Ванька. Руками он придерживал голову сверху, точно боясь, чтоб она не свалилась. Его лицо, уши, голые до локтей руки были залиты кровью.
Ванька мчался к открытой калитке на набережную, а следом за ним, согнувшись, бежала бледная, как полотно, начальница. Она была так близко от Ваньки, что ее вытянутые тощие руки вот-вот должны были вцепиться в Ванькину спину.
Это зрелище было настолько неожиданным, что никто из ребят не тронулся с места. Залитый кровью Ванька Косой, седая, бегущая, как коза, начальница. Откуда у нее взялась такая прыть? И зачем это она не грозит, а упрашивает Ваньку Косого вернуться. Мне казалось, что Косой бежит слишком тихо. Я сам себя поймал на том, что махал сжатым кулаком в воздухе и шептал отрывисто: «Скорей, скорей, Косой, да скорей же ты беги».
Еще три шага — и калитка. Вдруг Ванька споткнулся. Начальница схватила его за ворот. Я от обиды больно стукнул себя кулаком по колену. Но Ванька рванулся вперед. Рубаха разлетелась от ворота до самого подола, и в узком просвете калитки осталась одна начальница.
— Удрал, удрал! Молодец, Косой! — закричали мы от радости и понеслись вперегонки на набережную. Навстречу нам прошла начальница. Она часто дышала, ее седые растрепанные волосы свисали на лоб. Куда пропала ее обычная злость? Начальница совсем растерялась. Разве она думала, когда ударила его по голове, что Ванька побежит из приютского двора на улицу, на глаза прохожих. Никогда еще в приюте этого не бывало.
Никого не тронув, начальница прошла к крыльцу, а мы выбежали за калитку на набережную.
Уже далеко Ванька, а все еще бежит без оглядки. Наконец он, видно, выбился из сил, остановился. К нему подошел какой-то человек, потом еще кто-то, потом еще. Вскоре Ванька Косой затерялся в большой толпе людей.
Вот все двинулись по Пермской улице. Когда скрылась толпа за углом, Васька Козел сказал:
— В городскую управу, наверно.
— В городскую управу, — передразнил его Минька.— А что в ней толку? Забыл, видно, как долговязый из этой управы пинка мне дал. — Минька поддернул штаны и важно добавил: — Знаем теперь, ученые, а вот когда вся Пермская улица увидит, тогда, брат, иначе говорить будут.
Долго еще мы стояли за воротами на набережной и все поджидали, не вернется ли Ванька Косой.
А Минька, который своими глазами все видел, рассказывал:
— Дак вот, значит, сидим мы с Ванькой в мастерской на подоконнике. А напротив нас чей-то козел траву на угоре щиплет. Мы давай его к окну подзывать. Посмотрел козел на нас и пошел. Мы с Ванькой думаем: еще бодаться начнет; перепугались, соскочили с подоконника и смотрим, что дальше будет. А козел, значит, прыг прямо на окно, да и разбил своими рожищами стекло. Разбил, значит, а сам испугался и удрал. Мы с Ванькой тоже пустились на улицу. А Кикимора в это время на кухне была. Она услышала, что, значит, стекло разбили, выскочила нам навстречу, размахнулась и хлоп, значит, Ваньку по голове.
— Чем? Ключами?
— Ну да, какими там ключами, разве Ванькину голову ключами пробьешь. Вот таким замчищем!
И Минька развел руки шире своих плеч, но, сообразив, что таких замков не бывает, быстро сдвинул руки наполовину. — Знаете от погреба замок? Вот им. Да чего вы смеетесь-то, вот Авдотью спросите, она тут же была.
Миньку мы уж давно знали: он и соврет — недорого возьмет. Но если Авдотья,видела, значит правда.
Так в тот день мы Ваньку Косого и не дождались. Не вернулся он и в следующие дни.
А наша начальница тоже исчезла: перепугалась, видно, здорово. Как засела в своей комнате, так и просидела там все дни и вниз не спускалась. Авдотья вместо нее начальницей сделалась. Прямо рай для нас наступил. За завтраком Авдотья, смотришь, хлеба добавит, за обедом—гречневой каши или пшенной. И только и знает она одно твердит: «Ешьте, ребята, пока дешево!»
Приютскую столовую прямо не узнать. За столом дурить некогда, все едой заняты. Мы нарадоваться на свою Авдотью не можем.
В те дни в наш приют разные родственники стали, ходить. Ко мне в простой день мать пришла. «Все, — говорит, — в городе известно».
И кто бы ни пришел, об одном лишь спрашивает: «За что его так?»
Все, оказывается, слышали про историю с Ванькой Косым. Не напрасно говорится, что слухом земля полнится. Молва про злую начальницу прошла по родным, по знакомым, из края в край по всему Архангельску — от Кузнечихи до Смольного буяна.
По-разному только доходила она до людей. Одни говорили, будто бы нашему парню начальница ухо с мясом вырвала, другие — что до полусмерти мальчишку запороли. А безрукая мать Миши Шарыпова рассказывала, что ей на паперти Соловецкого подворья нищая старушка божилась: «В приюте, — говорит,— парня резали, да недорезали. Он до больницы добежал, да на лестнице и помер».
А вскоре Архангельск был взволнован новым событием.
Недалеко от города, на левом берегу, у причальной линии взорвался голландский пароход. Испокон веков архангельские жители не слыхали такого грохота.
В годы мировой войны в Архангельске грузились и выгружались сотни иностранных пароходов. Всю Двину запрудили, стоят один другого больше, и у каждого на корме свой флаг развевается.
И норвежский пароход тут стоит, и английский, и французский, и голландский, и наши русские. Особенно много пароходов грузилось и выгружалось на Бакарице, в нескольких километрах от Архангельска. И вот один из них, под названием «Барон Дризен», груженный, как мне потом говорил Колька, военным грузом, вдруг взорвался. На десятки верст пронесся гул. Город вздрогнул. У нас в приюте распахнулись все двери, задребезжали стекла.
Колька, которому удалось вместе с товарищем пробраться на Бакарицу через все патрули, потом рассказывал, что от парохода ничего не осталось, а стоявший невдалеке плавучий грузоподъемный кран затонул, и только один его «хобот» остался торчать над водой.
На месте пристани оказалась яма. Вбитые в землю сваи вырвало вместе с поперечными балками и настилом и разбросало по окрестности. В воздух взлетели стены, крыши домов, скрюченные люди. Взрыв был такой силы, что на гладкой поверхности реки вдруг выросла огромная волна и покатилась от берега, едва не опрокидывая на пути речные пароходы. Колька сам слышал, как оставшиеся в живых люди рассказывали, что целая туча земли вперемешку с дымом поднялась над Бакарицей.
На другой день после взрыва неожиданно явился в приют Ванька Косой —худой, бледный, с головой, обмотанной белым бинтом. Щупать голову Ванька не давал: больно, говорил, не зажила. «Еще, — важно говорил он, — с неделю пролежал бы, да вчера больнице битком забили калеками с Бакарицы».
Ванька подвернул бинт за левым ухом и осторожно спросил про начальницу:
— Где она?
— Наверху. А что?
Ванька оглянулся кругом.
— А я думал, что ее уже выгнали, — разочарованно сказал он. — В больнице говорили, что таких ведьм надо в три шеи гнать. А еще сказывали в больнице, — заговорил он, оживившись, — что пароход шпионы взорвали, какую-то адскую машину туда подбросили.
Ванька опять оглянулся. Его беспокойство передалось нам, и мы тоже стали оглядываться по сторонам, будто искали неизвестную адскую машину.
Ванька помолчал и вдруг вспомнил:
— А читали, что написано на нашем заборе на Троицком?
Мы отрицательно замотали головами.
— Не читали? А вот что: «Остерегайтесь шпионов! И стены имеют уши». Это наклеено и на больнице, а не только у нас.
На этом наша беседа кончилась; в коридоре дежурный по столовой зазвонил в медный колокол, созывая на обед.
В те тревожные дни наша начальница Кикимора убралась от нас. Взяла она свою плетеную из веревок сумку с деревянными ручками, чемодан, зонтик и ушла. С тех пор ее никто не встречал и не видел в городе.
Но недолго пришлось нам мирно пожить с Авдотьей. Нашему короткому раю пришел конец. В приюте появилась новая, молодая начальница — Мария Перфильевна, а Авдотья снова стала кухаркой.
- pastar.ru
- Просмотров: 2048
В зимнее время в приюте обедали всегда после последнего урока — закона божия. Но в день приезда городского головы все перепуталось.
Из классной давно нас выпустили. Дежурные по столовой ходят, сложа руки, от стола к столу. Все у них сделано: на столах стоят пустые пятнастые тарелки с отбитой эмалью, обкусанные деревянные ложки. Краска на них отопрела от горячей овсянки и похлебки, от сырости ложки стали седыми, точно их долго носило в море и потом выбросило прибоем на берег. Около каждой тарелки кусок черного хлеба.
Все знают, кому достался ломоть, кому горбушка, — не раз уж мы заглянули в столовую через стеклянную дверь. Сегодня дежурные успели вовремя, без ошибки разложить хлеб. Самым старшим ребятам, как полагается, горбушки, они и вкуснее и больше. Ломоть потолще — средним, тонкие ломтики — младшим ребятам.
Маленький беловолосый Шарыпов ни разу не заглянул в столовую; ему все равно, пусть бы даже и горбушка у него лежала: он должен свой хлеб Петьке Задорину.
Торговля была обычным делом в приюте. За какую-нибудь железную петлю, дверное кольцо, старый замок ребята продавали свой хлеб, порцию молока, гостинцы, если принесут их родные, и все вкусное, что бывает по большим праздникам.
Разные бывали должники, мелкие и крупные. Крупные должны были свой хлеб, как говорили в приюте «завсегда». За завтраком, за обедом, за чаем, за ужином и так каждый день отдавал должник свою порцию хлеба. Это еще называлось задолжать «на всю жизнь».
Собрались все ребята в коридоре, надоело смотреть на пустые тарелки. Стоим, одни стену подпирают, другие просто посредине коридора стоят и в пол смотрят. Не вздумала ли Кикимора из-за городского головы всех без обеда оставить? Скоро лампы пора будет зажигать.
В животе бурчит: не ахти какой утром завтрак был сытный — овсянка на одной воде.
Понька Селении не выдержал, подошел к двери столовой и начал через стекло грозить кулаком дежурным.
— Что вы губы распустили, идите за похлебкой, а то бока наломаю!
Оба дежурных, увидя злое Понькино лицо, уставились на него и с удивлением развели руками. Всякий понял бы, что они хотели ему сказать: «Что ты, Понька, с ума сошел? Мы сами голодны, как волки. Знаешь ведь, что без начальницы нельзя за похлебкой идти».
Понька это и сам давно знал, но ему просто хотелось есть. Он еще раз погрозил кулаком в стеклянную дверь и, увидев, что его брат Васька Козел тоже заглядывает в столовую, дал ему подзатыльника и отошел.
От девочек мы уже знали, что начальница наверху в классной и все говорит и говорит о чем-то с отцом Павлом.
Шустрый парнишка, по прозвищу Заяц, наверно, десятый раз сбегал наверх, на разведку: подсмотреть в щелку классных дверей, не надевает ли, наконец, отец Павел свою черную широкополую шубу. Привычка Зайца спускаться с лестницы не по ступенькам, а катиться на животе по деревянным перилам была всем известна. Он появлялся внизу неожиданно и бесшумно. А на этот раз он пулей скатился вниз и от сильного разгона чуть не расквасил нос о стену. Огорошенные таким появлением Зайца, мы все насторожились.
Заяц, стреляя черными глазами по кругу ребят, начал обычной скороговоркой:
— Отец Павел в шапке...
— Уходит?! — обрадовался кто-то...
— Да не-ет, — нетерпеливо отмахнулся Заяц, — все говорят да говорят. Отец Павел в шапке по классу ходит, машет своими рукавищами и все бубнит одно и то же: ежовые рукавицы, ежовые рукавицы! А Кикимора за ним семенит: куда он, туда и она. Он к вешалке, и она к вешалке; он к доске, и она к доске. И все что-то бормочет: тры-ты-ты, тры-ты-ты, — ничего не поймешь. Сейчас посмотрю, что дальше будет. — И Заяц в пять прыжков взлетел по лестнице наверх.
В это время мы услышали, как хлопнула наверху классная дверь. Но Заяц уже был внизу и сидел под лестницей, а маленькие ребята, как горох, рассыпались кто куда.
Стуча каблуками о каждую ступень лестницы, спустилась вниз начальница и, не глядя на нас, прошла по коридору в столовую. Сломя голову пробежали из столовой в кухню дежурные.
Из дверей спальни, из мастерской, из-под лестницы показывались и снова скрывались головы маленьких ребят. По лестнице, тихо, крадучись, спустились девочки. Со стороны кухни потянуло запахом кислой похлебки. Значит, несут. В коридоре показались двое дежурных с огромным дымящимся темным баком.
Днище бака почти касается пола. Ноги у дежурных заплетаются, ступают они часто, руки вытянуты, пальцы медленно разжимаются от тяжести. До столовой бак не донесли; поставили его на пол, сменили руки и пошли дальше. В столовой им опять пришлось передохнуть, и только потом, взявшись обеими руками за ручки бака, подняли его на край стола. Красные, как вареные раки, дежурные перевели дух.
Снова в коридоре ребят полным-полно. Все ждут звонка, чтобы ринуться в столовую. И только дежурный взялся за медный колокол, как мы лавиной устремились к узкой двери столовой. Но не тут-то было. Дверь, звякнув, захлопнулась перед самым носом Миньки Климовского. Минька с разбегу стукнулся о закрытую дверь, за ним другой, третий. Началась настоящая свалка. Ребята напирают со всех сторон, жмут, давят. Леньку Ладкина так толкнули, что он заплакал, кого-то придавили к стене — раздался страшный крик. Чем это кончилось бы, неизвестно, но в это время все увидели за стеклянной дверью злое морщинистое лицо Кикиморы. Давка прекратилась, началось отступление.
Плаксиво скрипнув, открылась дверь. Быстро шагнула в коридор начальница и, как ведьма; стала хватать своими костлявыми руками кого попало — за подолы рубах, за плечи, за волосы, за уши. Такого страшного лица у начальницы никогда не было, ее мутные глаза вспыхивали недобрым огнем. Она не кричала, а взвизгивала:
— Становитесь в пары! Дикари вы, а не народ!
Становиться в пары? У столовой? С ума, что ли, она спятила? В церковь ходить парами мы привыкли. А в столовую — этого еще не бывало в приюте. Но голод не тетка, — выстроились и пошли. У двери, как жандарм, стояла вытянутая начальница и зорко следила за каждой парой. Все прошли в столовую, кроме Сереги Шуфтина. Он знал, что Кикимора все равно его не пропустит.
Над рядами тарелок на столах едва поднимался реденький пар. Похлебка, разлитая в плоские тарелки, стыла. Как всегда, стали на молитву—маленькие впереди, старшие сзади, девочки на левой стороне столовой, мы на правой. Оставалось только на скорую руку пропеть «Отче наш» — и за стол.
Но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, говорится в пословице. Так и у нас было в тот день.
Начальница молча прошла вперед и сама начала выстраивать нас рядами по четыре человека. Выпал денек на нашу голову! Чинно, по четыре человека стали мы и запели «Отче наш». А Кикимора, чтоб у нее горло пересохло, кричит у дверей:
— Что вы не поете, а барабаните! Сначала!
Понька что-то прошипел от злости. Снова запели, протяжно, как монахи в Соловецком подворье. Минька нарочно усерднее всех размашисто крестился и кланялся в пояс.
Пропели и, опасаясь, как бы начальнице еще что-нибудь не взбрело в голову, медленно пошли каждый к своему месту. Похлебка уже не дымилась, она была кислой и такой же теплой, как в мелкой луже нагретая солнцем вода.
После обеда так же протяжно пропели «Благодарим тя, Христе боже наш, яко насытил еси нас». Каждый бы, правда, еще хорошего барашка съел, а все-таки пели, что «насытил еси нас», —таковы уж были порядки в нашем доме трудолюбия.
В тот день было то же самое и перед паужином и после паужина, перед ужином и после ужина.
Надеялись, что назавтра Кикимора одумается, но и на другой день она опять взялась за свое, и так пошло каждый день. Перед завтраком, перед обедом, перед паужином и перед ужином входили в столовую парами, на молитву становились по четыре человека в ряд, пели протяжно, по-панихидному.
Не приют стал у нас, а что-то вроде монастыря, а мы не приютские ребята, а послушники.
Казалось, все привыкли к новым порядкам. На что уж упрямый Серега Шуфтин, и тот тянул молитву и крестился, как набожный.
Но на самом деле это было не так. Взять хотя бы меня. Откуда-то из глубины, издалека, надвигалась, росла обида. Да и у всех ребят, наверное, было такое же чувство. Досада накипала, с каждым днем все больше-росло желание проучить хорошенько начальницу.
Раз перед ужином выстроились мы на молитву и стоим. Стоим, а молитву не начинаем. В столовой мертвая тишина.
— Начинайте! — приказала начальница.
И вдруг кто-то чуть слышно запел... только не молитву. Запел и вдруг умолк. Точно ветер проник в столовую и встревожил всех нас. Ребята стали переминаться с ноги на ногу, кашлять, крутить головами, подмигивать. Только начальница, видимо, не расслышала, что поют. Она подумала, что кто-то запел молитву, да не сумели ее поддержать. Это у нас случалось.
Пожалуй, никогда и нигде заговор так быстро не превращался в действие, как в тот день у нас в столовой.
Секунда — и разные сигналы были переданы и приняты. Понька, стоявший рядом со мной, мигнул мне левым глазом. Я чуть заметно качнул головой Миньке. Минька тронул за локоть соседа — и пошла работа. Все готово. Все согласны, даже Шура Комарова нетерпеливо тряхнула головой.
И только прикрикнула начальница второй раз: «Начинайте», как все в один голос, без всякого регента, грянули русскую плясовую песню. Да так дружно, так здорово, что казалось — стены столовой в пляс пошли.
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои,
Сени новые, кленовые,
Решетчатые.
Начальница опешила от неслыханной молитвы. А. потом, когда разобралась, принялась что-то кричать. А мы нарочно, еще громче, еще веселей, что есть силы продолжаем:
Выходила молода
За новые ворота.
Вдруг кто-то пронзительно завопил.
Песня смолкла. Смотрим — начальница всех с краю лупит по головам связкой ключей.
Бросились тут все к двери, начальницу чуть с ног не сбили. Кто успел, тот на лету хлеб со стола стянул. Двери узкие. Давка началась. Взбесившаяся Кикимора надрывается — бьет одного, другого. Крик, визг стоит. Только прорвались в коридор и снова запели;
Ах вы, сени, мои сени... —
и вдруг донесся испуганный выкрик:
— Ребята, мастер идет!
Как пулеметным огнем скосило всех. Одно спасение— в спальню под кровати.
Все туда. Девчонки вверх по лестнице удирают. Как мыши, рассыпались мы под кроватями, но последние все-таки попались в лапы мастера. Под кроватью, стоя на четвереньках, затаив дыхание, я слышал, как в коридоре плакал и божился Васька Козел:
— Ей-богу, мастер, не буду, ей-богу...
- pastar.ru
- Просмотров: 2196
Все это получилось из-за первоклассника Сереги Шуфтина. Что было замечательно у Сереги, так это голова. При его маленьком росте она была громадная, как котел, а от белой жесткой щетины, торчавшей в разные стороны, казалась еще больше. Брови на его широком лбу были густые, белые и белые длинные ресницы вокруг красноватых огромных глаз. Маленький нос беспрерывно и шумно фыркал. Наверно, поэтому Серегу прозвали Свиньей, хотя по упрямству Серега перещеголял бы любого козла. Учиться он никак не хотел, зато пеньку щипать да смотреть, как мастер корзинки плетет, было его делом. Сколько раз его наказывали за невыученные уроки, оставляли без обеда, оставляли без ужина — ничего не помогало. Отцу Павлу, учителю закона божия, даже надоело его в угол ставить. Как его урок, Серега обязательно стоит в углу или у доски. И все это из-за «сотворения мира». Отец Павел всегда Серегу самого первого спрашивал, чтобы потом времени не терять.
— Шуфтин, что бог сотворил в первый день?
— Небо и землю.
Это Серега знал.
— А во второй?
Тут Серегиным знаниям приходил конец. Он молчал, фыркал и готовился уже идти из-за парты в угол.
— Опять не знаешь? В угол!
Серега, довольный, что отец Павел не будет его больше донимать сотворением мира, становился в угол.
Назавтра опять все то же самое.
— Шуфтин! Что бог сотворил в первый день?
— Небо и землю.
— А во второй?
— Серега молчит.
— В угол!
То же самое и послезавтра, и так повторялось до самой середины зимы. И до того, видно, надоел Сереге отец Павел со своим сотворением мира, что он на уроке раз бахнул:
— Все равно не буду учить вашего сотворения мира, потому что бога никакого нет, вот и все.
Мы все так и подскочили, а отец Павел как даст ему линейкой по голове. Даже линейку сломал. Взмахнул широкими рукавами черной рясы и быстро вышел в верхний коридор жаловаться начальнице.
Наступила тишина. Мы все испуганно уставились на Серегу. «Ну, теперь он обязательно в ад попадет», — с ужасом подумал я.
А Серега как ни в чем не бывало стоял и грыз карандаш.
В коридоре послышался торопливый топот ног. Открылась дверь. Вошли в класс отец Павел и растерянная Кикимора с ключами в левой руке. Вытянув тонкую шею, начальница направилась прямо к Сереге. Подошла, молча выдернула его за ухо из-за парты и потащила в коридор. Серега, выгнув шею, орал что было силы:
— Больно ведь! Ухо-то оторвешь! Кикимора!
Он кричал и в коридоре и когда спускались по лестнице, и только внизу его крики смолкли. Значит, Серегу посадили в карцер, догадались мы.
Тихо в классе, как в пустой комнате, только отец Павел шумит своей рясой и ходит и ходит между нашими рядами. Сам белый какой-то, а губы синие и чуть вздрагивают. Руки назад заложил, смотрит куда-то выше наших голов и рассказывает новый урок: «Чудо в Кане Галилейской». Старый урок и спрашивать никого не стал.
Что говорил отец Павел, я даже не слушал, чувствовал только, что он чего-то ждет и как будто боится.
В перемену мы узнали от маленьких ребят, что начальница послала кастеляншу в городскую управу. По углам в классе мы тихо шептались и гадали: кто же придет? Наверно, Любимов.
Тихо прошли остальные уроки. Когда же кончилось учение, а нас из класса не выпустили, совсем мы тут перепугались. Этого раньше не бывало. Значит, не только Сереге попадет, а и нам всем достанется.
Собрались мы у окна, из которого ворота на Троицкий видны, поглядываем, не идет ли кто. И вдруг видим: какой-то толстый человек вошел в калитку и хочет открыть ворота на Троицкий. У ворот, наверно, и петли то заржавели, никто даже не помнил, чтобы их когда-нибудь открывали. Если дрова к нам привозили, то через другие ворота, с набережной, а от троицких ворот и следа на дороге летом не увидишь, не говоря уже про зиму, когда все заносило снегом. Торопится, видим, человек, дергает деревянную закладку у ворот.
Пока мы догадывались да ломали головы, кто это может быть, ворота распахнулись и во двор рысью вбежала высокая лошадь в блестящей сбруе, запряженная в красивые маленькие сани.
Лошадь мчалась по нетоптанному снегу, подымая снежную пыль.
Толстый бородатый кучер, похожий на богатого купца, сидел на козлах и, вытянув вперед руки в белых пушистых перчатках, сдерживал лошадь бархатными вожжами.
То ли лошадь была игривая, то ли кучер удалый, только больно быстро катили к нам лаковые черные сани.
Снежная пыль у ворот не успела осесть, как лошадь, точно вкопанная, остановилась перед нашим крыльцом.
Теперь мы могли разглядеть и седока. Толстый, неподвижный, он весь утопал в мехах: на голове меховая круглая шапка, лицо закрыто поднятым меховым воротником, даже ноги, и те покрыты пышным ковром из коричневого меха.
Однако долго разглядывать его нам не пришлось. Из коридора в класс вихрем влетели отец Павел и начальница.
— На свои места! Живо!
И только я добежал до своей парты, как хлопнула дверь и на пороге появился толстый барин в шубе и шапке, тот, что был в санях.
— Встать!
Начальница бросилась закрывать за ним двери. Тот буркнул ей что-то, — видно, поздоровался, — откинул свой воротник, сорвал с головы шапку и отдал начальнице, а высокие галоши сбросил и пнул ногой.
Отец Павел, сложив руки на животе, ниже серебряного креста, низко ему поклонился.
В это время Минька, повернувшись к нам с передней парты и широко раскрывая рот, говорил нам одними губами:
— Го-род-ской го-ло-ва Гу-ве-ля-кен.
Глаза Миньки делались все шире и шире, потом он закрыл рот и хлопнул себя ладонью по затылку.
Да, заварил Серега кашу!
Расстегнув шубу, городской голова, ни на кого не глядя, прямо от дверей быстро прошел через весь класс до самой стены, круто повернулся и опять зашагал к дверям. Лучше бы он что-нибудь кричал, а то ходит и молчит да большими бровями водит то вверх, то вниз.
Отец Павел стоял у доски, как наказанный, а Кикимора стала у железной печки и, вытянув шею, торопливо глотала слюну.
Стук шагов городского головы молотками отдавался в моих ушах. Я следил за каждым движением его лица. Сейчас закричит на весь дом. Дрогнули, шевельнулись складки у его рта. Так и есть. Загудело в ушах. Встрепенулся весь класс.
— По домам! По домам! Фсех по домам! — зарокотал густым басом Гувелякен. — Фсех по домам!
Отец Павел словно прирос у доски, а Кикимора и слюну глотать перестала.
—Хто тут есть хлафный за шинщик?—И городской голова так посмотрел на нас из-под больших бровей, что мне стало холодно.
Кикимора, поджав тонкие губы и вытянув шею еще сильней, вышла из класса.
Надвигалось самое страшное. Гувелякен все ходил взад и вперед. Отец Павел стоял ни жив ни мертв. Все мы ждали Серегу.
А что Серега? Что он понимал? Ему всего семь лет было. Какой он зачинщик, когда всех меньше в классе.
Скрипнула дверь. Ниже деревянной ручки показался на пороге Серега. За ним вошла начальница и, подталкивая его в спину, вывела на середину класса.
Городской голова, видно, не ожидая увидеть такого зачинщика, остановился. Уставившись глазами в пол, зачинщик часто мигал, фыркал и водил загнутым носком большого серого валенка на правой ноге.
— Где тфой родитель? — строго спросил Гувелякен.
— У него нет ни отца, ни матери, — ответила за Серегу начальница и опять поджала губы.
— Тохда фон, на холодный снег!—И городской голова так стукнул кулаком по парте, что из гнезда выскочила чернильница, шлепнулась на пол и разбилась вдребезги.
Серега взглянул вниз на мелкие осколки стекла в синей луже чернил, потом на толстого Гувелякена, закрыл локтем лицо и пронзительно заревел на весь приют.
Давно надо было Сереге это сделать. От рева его городской голова сморщился, с досадой взглянул на начальницу, перевел взгляд на отца Павла и принялся застегивать пуговицы на шубе. Мы с облегчением вздохнули.
А Серега ревел все громче и громче. Его рев действовал так сильно, что Гувелякен даже нижних пуговиц на шубе не застегнул и зашагал к вешалке. Тут Кикимора в первый раз сделала нам доброе дело: подала ему шапку. Городской голова нахлобучил ее на уши, сунул ноги в теплые галоши и, сердито мотнув головой, вышел из класса.
Когда внизу хлопнула тяжелая дверь, Серега отнял от лица руки и сразу смолк. Глаза у него были совсем сухие. Он, оказывается, не плакал, а просто орал.
Начальница посмотрела на него круглыми, удивленными глазами, потом повернулась к девочкам и сказала строго:
— Вытирайте пол!
После этого они с отцом Павлом молча вышли из класса. А мы все выскочили из-за парт еще раз посмотреть, как поедет по двору городской голова. Но было поздно. Во дворе было пусто, только след саней на белом снегу бежал от дома к воротам — вначале широкий, а дальше все уже и уже, и совсем далеко, собравшись в нитку, исчезал в открытых воротах на Троицком.
— Ишь какой барин, и ворота оставил открытыми, — проворчал Понька Селении. А девочка Клаша, выжимая над ведром синюю от чернил тряпку, бормотала под нос:
— Наорал, накричал, напачкал нам и уехал.
Больше городской голова в приюте у нас не бывал.
- pastar.ru
- Просмотров: 2384
День за днем текла серая приютская жизнь. Прошла первая зима в приюте. Прошел и ледоход на реке. А с середины лета что-то случилось в городе. Все чаще стали нам солдаты в городе встречаться. И даже у нас в приюте солдат появился, Иван, Авдотьи-кухарки муж. До этого он жил в деревне да землю пахал. А теперь его и всех из их деревни вдруг в солдаты забрали и пригнали в Архангельск, в казармы недалеко от нашего приюта.
— Скоро нас на фронт пошлют, — говорил в кухне Иван. — Нам офицер в батальоне сказывал.
Иван стоял у стола и все время поправлял ремень на гимнастерке. А Авдотья почему-то все плакать собиралась.
С Иваном мы скоро подружились. Как придет он из казармы, так обязательно котелок чечевичной каши на постном масле нам принесет. А как-то он меня повел в казарму. Казарма раз в двадцать, наверно, была больше нашего приюта и, кроме того, трехэтажная. Как поднялся я с ним по каменным ступенькам крыльца, да вошли мы внутрь, так у меня сразу дух перехватило от затхлого запаха. По темным коридорам прошли мы с ним в роту, в большую комнату. В ней у самого входа стояли рядом три солдата как на часах, с винтовками, с сумками с боков и с мешками за спинами. Когда мы прошли мимо них, Иван шепнул:
— Под арестом стоят. Все на них надето, даже шинели, и те свернуты и через плечо накинуты, ничего, что лето; а в мешках за спинами песок.
— Зачем песок, дядя Иван? — удивился я.
— Молчи, не наше это дело.
Я никак не мог понять, зачем им песок дали держать, — ведь им же тяжело.
Хуже, чем у нас в приюте, было в казарме. Кроватей не было, а вместо них целых три этажа деревянных нар, из толстых досок сколоченных. На досках вместо одеял и подушек лежат шинели. И вверху и внизу на нарах солдаты сидят, кто носки штопает, кто в корзине роется, а кто козью ножку из махорки крутит. Свободного места в комнате совсем нет, только посредине проход устроен, и у некоторых окон промежутки между нарами сделаны. На третьем этаже нар, над местом Ивана, сложив калачом ноги, сидел стриженый черный солдат. Он плавно покачивался то вперед, то назад и тихо, непонятно что-то пел. И такую скуку он наводил своей заунывной песней, что хотелось бежать отсюда скорее на улицу.
— Эй, Абдул, замри, тебе говорят, со своей панихидой! — крикнул откуда-то из угла злой голос. Абдул даже и глазами не повел, а продолжал выть и покачиваться, только немного тише.
Куда ни взглянешь, все было такое серое, бесцветное. Хоть бы один беленький лоскуточек где-нибудь лежал. И черного нет, а все серое, как засохшая серая глина.
До половины нар было еще светло, а выше все в махорочном дыму. Наш приют и сравнить нельзя было с этой казармой, только вот чечевица у них вкусная. Густая, коричневого цвета и прямо блестит—до того жирная. В тот день мне Иван целое ведерко этой каши на дорогу дал.
Не долго пожил Иван в казарме. Угнали Ивана на фронт. Авдотья жалела Ивана, каждый вечер плакала она у кухонного стола: «Убьют мужика ни за что ни про что, с кем я буду жись-то свою коротать». Поплакала поплакала Авдотья и перестала.
Только и было теперь разговоров, что про войну.
Даже у нас в Архангельске чувствовалось, что где-то далеко, за тысячи верст, война идет. Много появилось на Двине новых пароходов, ввек мы таких больших не видывали. И какие они смешные: не одной краской крашены, а разными, труба и то разноцветная. И все больше зеленая краска с серой, это чтобы их в море неприятельские подводные лодки не могли скоро увидеть. В городе по Троицкому проспекту то и дело солдаты под музыку маршируют.
В это время появилась у нас в приюте новая начальница— Людмила Евгеньевна.
— Вот поживете теперь с этой ведьмой, — напоследок говорила нам Марфа Анисимовна.
Наверно, Цыганку выгнали за что-то, уж очень она злая была, когда уходила.
— Ничего, ничего, теперь вы меня вспомните, она вам задаст перцу.
Настращала и ушла.
Новая начальница, седая, с морщинистой тонкой шеей, в первый же день за обедом стукнула Серегу Шуфтина по голове. После обеда Серега всем говорил, что у нее не руки, а кости, и показывал шишку на темени. Ходит она, бывало, заглядывает повсюду—то в мастерскую, то в спальню, сует везде свой нос, и чуть что не так, сразу — стук своей костлявой рукой по голове. А у самой в руке — нарочно, чтобы больнее было, — ключи брякают. Настоящая кикимора! Так мы ее и прозвали.
В то время самым главным в городе был Артур Иванович Гувелякен. У него был свой дом на Троицком.
Наверно, за богатство его и выбрали городским головой в Архангельске.
Нас, приютских, он не очень-то любил. Бывало, придем к нему славить в рождество, еще и петь не начнем, а он уже нам рубль высылает, только чтобы поскорее от нас избавиться.
Не ходил он к нам в приют, не ходил, а при Кикиморе и заявился, тогда она на Серегу Шуфтина пожаловалась. Такого он тогда нам жару нагнал, что долго потом у нас в ушах звон стоял.
- pastar.ru
- Просмотров: 2697
В нашей мастерской мы не только щипали пеньку. По-теперешнему говоря, мастерская была нашим клубом.
Длинные осенние и зимние вечера мы коротали в ней за играми и песнями.
Таких игр я не видывал ни до приюта, ни после. Кто их придумал — неизвестно. Как народные былины и сказки, приютские игры «огонь горит», «баба и молот», «столбы» передавались от одних ребят другим.
Минька, бывало, еще меня припугнет:
— Ты не суйся, если не знаешь. У нас одного парня в игре наповал убили.
Я очень скоро убедился, что Минька не зря говорил. Правда, при мне убивать никого не убивали, но без синяков ни одна игра не кончалась. Если, скажем, играешь в «огонь горит», то не зевай, а то тебя так ремнем ожгут, что на твоей спине, как на плите, хоть блины пеки.
Ремень выбирался самый гибкий, крепкий, чтобы было чем зеваку лупить, чтобы уж стегнуть, так стегнуть. И частенько, бывало, ремень так вопьется в чью-нибудь спину, что рубаха под ним лопнет.
А то еще затеют игру в мастерской в пятнашки. Игру в пятнашки все знают. Игра как игра. Ничего особенного. Другое дело было в приюте. Бывало так «припятнают», что света не взвидишь. Тут уж сам смотри. Если ты ловкий, увертливый, тогда играй, а нет — лучше не суйся. Тут надо уметь с места махнуть через широкий рабочий стол или вмиг забраться на шкаф и при случае спрыгнуть прямо на пол. А шкаф у нас был хороших два метра. Или броситься со стола и повиснуть под потолком на карнизе голландской печи в ту минуту, когда тебя хотели поймать, или навылет проскочить под столом.
Заглянет, бывало, Авдотья во время такой игры, перекрестится и уйдет.
Особенно памятна мне игра в жмурки. Я тогда еще новичком был. Собрались в мастерской играть, выпало мне водить. Завязали мне шарфом глаза, покрутили на одном месте, кто-то сосчитал: раз, два, три... и только я руки расставил и собрался ловить, как мне кто-то бац кулаком по спине. Я повернулся, а мне снова, да так, что я на пол шлепнулся. «Лежачего не бьют!» — кричат. Вскочил я на ноги, а тут началось еще того хуже. Главное — бьют и смеются, а я от обиды прямо заплакать готов, да ребят стыдно — плаксой прозовут. Наконец схватил я кого-то, а тот вырвался да еще меня же между лопаток ударил. Обозлился я, точно зверь во мне проснулся. Насторожился — да как прыгну в сторону, кого- то за ухо схватил и не выпускаю. Сняли с меня повязку. Завязали глаза другому, которого я изловил, и тут уж я отвел душу за все полученные затрещины.
Редко, очень редко наша мастерская вдруг замирала и становилась совсем не такой, как всегда.
Учение, пенька, игры, драки надоедали всем. Но чем заняться? Читать? За все время приютской жизни я никогда не видел, чтобы кто-нибудь читал просто так, для себя. Читали только в классе, на уроках. Да и что было читать? Ветхий или Новый завет, задачник по арифметике или книгу по русскому языку? Все это и так надоело, а других книг у нас в приюте не водилось.
В такие минуты одно у нас было занятие — песни петь. Песни бывали разные, но больше всего любили в приюте морские песни.
Морские песни, морские рассказы увлекали нас даже больше, чем страшные истории про чертей и ведьм, которые нашептывал по вечерам Минька.
В этих песнях и рассказах говорилось про бурю на море, когда большие пароходы бросает, как щепки, про волны, которые все начисто сносят с палубы, про гибель морских пароходов, про утонувших моряков, про хищных, прожорливых акул.
Особенно мне врезался в память один рассказ про архангельского матроса. Во время бури он спасся на обломке мачты погибшего парусника. Только на второй день выбросило мачту на берег. Служитель с маяка случайно набрел на нее и увидел человека, обнявшего мачту. Он оказался живым. Все остальные утонули.
Этот матрос был для меня самым смелым и самым храбрым: ведь он один справился с бурей.
Слушать такие рассказы и петь морские песни я готов был и день и ночь.
Вечером, после уроков и работы, заберемся мы, бывало, в мастерскую и затянем какую-нибудь песню. Тогда сразу затихали и шум, и возня. Изо всех углов приюта сбегались в мастерскую ребята, а как только подхватят все песню, скрипнет дверь, и на пороге появится Авдотья. В кухне у нее еще посуда не вымыта, а она с сырой тряпкой станет у дверного косяка и слушает.
Тускло горит лампа в мастерской. Ребята сидят и на столе, и на полу, серьезные, морщат лбы и поют, как будто решают трудную задачу. Поют, склонив головы, и смотрят, не отрываясь, кто себе на руки, кто на гвоздь на стене, кто на сучок в полу.
У двери стоит Авдотья, по ее лицу сразу видно, что песня грустная. Она левой рукой подпирает щеку. Поем мы длинную, заунывную морскую песню «Кочегар». Авдотья сменила руку, глубоко вздохнула. Песня рассказывала, как заболевший кочегар должен был стоять вахту в нестерпимую жару у раскаленной топки. Силы оставляют его, лопата с углем падает из рук, а машинист, заглянув в кочегарку, кричит:
Ты вахты, не кончив, не смеешь бросать.
Механик тобой недоволен.
Ты к доктору должен пойти и сказать, —
Лекарства он даст, если болен.
Больной кочегар с трудом поднимается по трапу на палубу, идет к доктору.
На палубу вышел, сознанья уж нет,
В глазах его все помутилось.
Увидел на миг ослепительный свет,
Упал, сердце больше не билось.
Кочегара отнесли в лазарет.
Проститься с товарищем утром пришли Матросы, друзья кочегара.
Последний подарок ему поднесли —
Колосник обгорелый и ржавый.
Тяжелый чугунный колосник привязали к ногам кочегара. Мертвое тело завернули в простыню и, когда собрались все на палубу, и сам капитан пришел, спустили по гладкой доске в море. И тело кочегара
В пучине глубокой, безвестной морской
Навеки, всплеснув, утонуло.
Авдотье жалко кочегара, она сморщила лоб, на глаза навернулись слезы. А песня печально кончалась:
Напрасно старушка ждет сына домой.
Ей скажут, она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.
Смолкла песня, и хоть бы кто шевельнулся, точно все сидят на дне моря, точно тоже у всех колосники к ногам привязаны. Всхлипывает Авдотья, сушит фартуком слезы и приговаривает: «Горе-то какое, не дождется, голубушка, сына-то своего».
Как большой мех, все сразу глубоко вздыхают. Ребята усаживаются поудобнее.
— Мишка, запевай другую! — кричат.
Пропели «Долю матросскую», за ней «По синим волнам океана», потом «Плещут холодные волны».
— Давай веселую! — крикнул кто-то.
И как грянули «Я на горку шла, решето несла». Тут вся мастерская ходуном заходила, в пляс пошла. Авдотья и про кочегара забыла, в ладоши похлопывает.
От песен все раскраснелись, как после сытного обеда. Голоса от усталости срываются. А тут еще кто-то на чал новую, и все подхватили:
Мужики дрова рубили.
Рукавицы позабыли.
Топор, рукавицы.
Рукавицы и топор.
Минька и Заяц через всю мастерскую колесом ходят, только пятки мелькают в воздухе. Серега Шуфтин поплыл вприсядку, за ним второй, третий. Все повскакали со своих насиженных, теплых мест и начали вытопывать ногами — кто во что горазд. Авдотья от улыбки расплывается. «Вот так бы, — говорит, — почаще, чем беситься-то, как полоумные. Смотри, какая благодать!»
- pastar.ru
- Просмотров: 2759
Марфу Анисимовну я помню хорошо. Она ходила всегда во всем черном. И волосы у нее были черные, с пробором посредине, и лицо какое-то темное. Ну, прямо цыганка. Цыганкой ее и прозвали. Она была высокая и худощавая, с длинными цепкими руками. И до чего скупая была, до чего скаредная, над каждой тряпкой тряслась, над каждой рваной наволочкой. Кастелянше Анне Андреевне, которая чинила вместе с девочками наше белье, Цыганка житья не давала. Все грызла ее да грызла.
— Да как вы смеете, Анна Андреевна, такое белье на заплаты рвать, когда его еще починить можно и два года носить. Может быть, вам должность ваша не нравится?
А белье, про которое она говорила, и на белье-то не похоже: дыра на дыре, прореха на прорехе.
Девочкам, особенно старшим, при Цыганке еще ни чего жилось. Они для нее, бывало, и поштопают и полотенце ей вышьют, и пол в ее комнате вымоют, а она им за это кусок вчерашней булки сунет. Зайдет к ним иной раз в швейную комнату и все нашептывает им что-то, как монашенка.
А нас, мальчишек, Цыганка просто видеть не могла. Только и знала, что за рваные рубахи и штаны по спине колотила.
— Вам, дикарям, не рубахи, а рогожи носить надо.
А мы назло ей, а заодно и девчонкам, рвали на себе в клочья и рубахи и штаны. Девочки у нас без работы не сидели — все время накладывали заплату на заплату. Мы прямо на глазах у них отрывали у себя рукава и целые штанины. Пусть знают, как подлизываться к Цыганке.
Целое и чистое платье нам выдавали только тогда, когда мы собирались идти в церковь. Не осмотрев с ног до головы, Цыганка ни за что не выпускала нас на улицу. Правда, она осматривала только верхнюю одежду, а если у кого от кальсон обе штанины давно потеряны и один только пояс на пуговице держится или нижняя рубаха вся в ленточки располосована, так это ничего.
Таких оборванных ребят, как при Цыганке, я никогда не видывал.
Если бы нас на улицу в праздник не водили, то начальница, пожалуй, нам верхней одежды и совсем не стала бы давать. Как в церковь, так у нас ни одного дырявого, ни одного разноцветного. Все под один цвет и лад. На всех серые тужурки из чертовой кожи, сшитые нашими же девочками. Издали посмотришь — все тужурки как тужурки. А вблизи лучше не смотреть. У одного парня рукава на плечах в гармошку собраны, у другого ворот неладный: если застегнуть его, так глаза наружу вылезут, до того горло сдавлено. У третьего — опять наоборот: хоть две головы в ворот пихай. А подолы у всех тужурок обязательно колокольчиком расходятся. И ругали же мы девчонок за их шитье. Как в церковь одеваться, так ругань начинается.
Ходили мы туда вместе с девочками, так что и дорогой им тоже доставалось, чтобы они вперед таких фасонов не придумывали. Как ни покрикивала на нас Анна Андреевна, кастелянша, когда мы тянулись парами в Троицкую церковь, а все-таки успевали мы девчонок за головные платочки подергать.
Выстраивали нас парами еще в приюте. Впереди всех шли маленькие ребята, за ними все выше и выше и, наконец, сзади всех Анна Андреевна в праздничной шляпке и с зонтиком.
— Анисимов, не глазей по сторонам! Селенин, не шмыгай носом, — то и дело слышалась ее пискливая команда.
Пара за парой топали мы по деревянным заплатанным мосткам вдоль края пустынной улицы. Ходили мы в церковь в Кузнечиху, а Кузнечиха — это окраина города. Справа тут тянулись ветхие, низенькие домики вроде деревенских.
Один только дом купца Заборщикова с лавкой в нижнем этаже высился среди всей этой мелочи. Слева за бесконечным забором расстилался двор городской больницы, а на повороте к Троице стоял дом сумасшедших с железными решетками в окнах. Встречные прохожие озирались на нас, и не понять было, жалели ли они нас, или думали, что мы хуже всех на свете. А ребятишки на улице то и дело кричали нам вслед:
— Приютские крысы! Крысы приютские!
Обида прямо брала. Сумасшедшие— и те из-за решеток корчили нам гримасы. А мы никому ничего ответить не могли. Попробуй-ка выбежать из ряда и разогнать мальчишек на улице, так Анна Андреевна сегодня же начальнице нажалуется, и сядешь ты ни за что ни про что в темный карцер. Вот и идешь, глядя себе под ноги, а уж если совсем невтерпеж станет, так обернешься только и погрозишь обидчику кулаком.
Ходить в рядах в церковь было мне всегда как-то в тягость. А в церкви стоять и того хуже было.
Место у нас в церкви было всегда одно и то же — перед царскими вратами налево, у толстого каменного столба. Таких столбов в церкви было четыре. Все они соединялись между собой и поддерживали низкий каменный свод. Душно было в старой церкви, когда народу много набивалось. Душно и темно. Дневной свет еле-еле проникал внутрь через волнистые разноцветные стекла узких окон.
Хоть и стояли мы всегда впереди, а как крест целовать или евангелие перед концом службы, то вместе с нищими последними подходили. Смотришь, бывало, в конце обедни, как тянутся из-за четырех столбов к дряхлому попу пестрые ряды прихожан. А он стоит в блестящей парчовой ризе перед золочеными воротами, держит обеими руками большой золотой крест и тычет его прямо в губы то одному, то другому. Иной раз так сунет, что в щеку или в зубы въедет, а потом еще свою руку с синими жилками сует целовать. Я всегда старался незаметно отвернуться от его руки: противно мне было. От нее ладаном пахло, как от покойника.
И все-таки радовались мы, когда начиналось это крестоцелование, — значит, кончается служба. А иной раз ждешь, ждешь конца и дождаться не можешь.
Помню, один раз в пост служба показалась мне особенно долгой. Стою я, то на левую ногу переступлю, то на правую, а дьякон наш, отец Павел, все ходит и ходит по церкви, — машет на иконы кадилом, дымит на них. А в алтаре поп бубнит что-то непонятное.
И такая тоска на меня навалилась, что сел бы я, кажется, на каменные плиты и завыл от скуки.
Крестики на царских вратах давно мною пересчитаны. Соседей я тоже разглядел всех до единого, каждую бородавочку заметил. А уж иконы я давно пересмотрел и на той стене и на этой — наизусть их знаю. Две из них мне раньше нравились — Михаил Архангел с крыльями и с большим мечом и Георгий Победоносец, под которым лошадь змею топчет. А тут и они мне надоели.
В голове гудит, ноги от усталости точно свинцом налились, а поп с дьяконом все тянут да тянут свое, а с клироса певчие им подпевают, да так тоскливо и протяжно...
Зевнул я раза два во весь рот. Обшарил свои карманы, нашел в правом маленький гвоздик, да и занялся рисованием на стене. Царап-царап, вожу гвоздем по крашеной стенке, ничего кругом не слышу и не вижу. И так хорошо мне вдруг стало, что я даже язык набок высунул. Сыплется ручейком белый мел из-под моего гвоздика — смотреть занятно. Я уже лодочку нацарапал и только было начал парус к ней вырисовывать, как вдруг кто-то схватил меня за руку выше локтя. Слышу, злой кастеляншин голос шипит у самого моего уха:
— Ты что это делаешь, пакостник?
А сама впилась в меня двумя пальцами и крутит и крутит. До того мне больно стало, что я вырвался да как заору на всю церковь:
— Чего щиплетесь?
Народ вокруг так и зашевелился, зашушукал. А дьякон как будто даже кадилом мне погрозил. Анна Андреевна сейчас же от меня отскочила. Стоит как ни в чем не бывало, только крестится и кланяется чаще, чем нужно, да народ уже догадался, в чем дело.
— Хоть бы бога-то постыдилась, бесстыдница, — сказала сгорбленная старушка, качая птичьей головкой в черном шерстяном платочке.
Тем дело и кончилось. А как только пришли мы до мой из церкви, Анна Андреевна сразу к Цыганке побежала жаловаться. Да на этот раз, видно, она просчиталась.
Цыганка на нее же и набросилась:
— Да вы с ума сошли, голубушка. Что это вы вздумали в церкви драться? Этого еще недоставало, видно, за вами, милая моя, тоже присмотр нужен. Надо время и место знать, Анна Андреевна.
А мне в тот раз почти и не досталось от Цыганки.
Только постращала:
— Погоди, засажу тебя на весь день пеньку щипать.
А что нам пенька? Мы и так круглые зимы с утра до вечера ее щипали.
Сколько этой пеньки прошло через наши руки за все приютские годы! Кабы собрать ее всю в одно место, то куча была бы выше нашего дома. Сотни сажен старого просмоленного каната разрубили мы на плетки, разобрали по ниточкам и каждую ниточку расщипали в пух на пеньку. Миша Шарыпов — шести лет, и тот щипал. Никто у нас даром приютского хлеба не ел. За этим все начальницы у нас зорко следили. Каждый день после уроков в школе с обеда и до вечера сидели мы тесным кружком на полу в мастерской. Перед каждым лежало несколько коротких плеток.
Расплетешь их, бывало, на прядки, а потом каждую прядку бьешь об пол, об угол стены, об скамейку, чтобы мягче ниточки сделались, чтобы не так мозолили пальцы. Ох, и пыльные же были эти старые канаты! Старшие ребята, которые работу почище делали, бывало, гнали нас из-за этой нашей пыли вон из мастерской. А мы не хотели уходить: в мастерской и лампа лучше горела, чем в других комнатах, и теплее было, и веселее. Да и начальница сюда реже заглядывала, потому что здесь главным хозяином был мастер. А мастер только старшими ребятами занят был. Нас он и не замечал.
Щиплем, щиплем пеньку, а как накопится полная кладовая, приедет ломовой извозчик, погрузит ее на сани, сомнет, перетянет веревками и увезет все за один раз. Этой нашей пенькой сколько домов в Архангельске конопатилось, сколько барж деревянных.
Радовались мы, когда попадался нам ветхий канат — с ним возни меньше, чуть потрешь ниточки пальцами, они сами так и расползаются, пышная пенька выходит, быстро растет куча на полу. Прямо не пенька, а пух. А зато уж если тугой, смоленый канат попадется, тогда плохо прибывает пенька. Трешь, трешь такую ниточку, пальцы все намозолишь, а ниточка будто проклеенная, никак не расползается. Кучка получается маленькая, плоская. А начальница этого не понимает, ругается.
— Это еще что такое? Лентяи, дармоеды! Почему вчера много нащипали, а сегодня этакую горсточку. Курам на смех.
А как ей объяснишь, что канаты разные бывают, что из смоленого каната не нащиплешь пышной пеньки.
Хоть бы она ее в руки взяла, тогда бы сразу узнала, какая тяжелая и жирная эта пенька.
Надоело нам ворчанье Цыганки слушать. Вот и ре шили мы раз обмануть ее.
В этот день достался нам до того крепкий канат, что ничего с ним поделать нельзя было. Как ни били мы плетки об углы, а просмоленные ниточки и не думали расползаться, были жесткими, как проволока. Приуныли мы: видим — почти не растет куча на полу, опять Цыганка ругаться будет. Вот тут и пришла нам в голову мысль: а что, ребята, если что-нибудь под пеньку положить, а? Все равно ведь Цыганка щупать не станет.
И тут как раз услышали мы Цыганкины шаги. Идет — каблуками постукивает. Осмотрелись мы кругом — что бы такое под пеньку подсунуть. Нет ничего, как нарочно. Недолго думая, схватили мы Ваську Козла и зарыли его с головой в самую середину кучи.
Сразу куча на аршин выросла.
Вошла начальница, смотрит, ничего не говорит, — значит, довольна. И вдруг видим — она руку к пеньке протягивает. Ну, пропали, думаем. Сидим мы на полу, в пол глазами уставились, а сами, не переводя духу, пеньку щиплем. Взяла начальница клок пеньки сверху, у меня сердце так в пятки и ушло, — сейчас, думаю, Васькин затылок увидит. Да, пожалуй, и увидела бы, не будь у Васьки волосы такие же рыжие, как пенька. Бросила начальница горсть пеньки на прежнее место, а куча в это время как будто кашлянула.
Мы так и замерли. Ну, теперь уж конец. А Цыганка только повертела, повертела головой и ушла, ничего не заметив.
— Ну, Козел, вылезай, пронесло беду!
Тут куча наша зашевелилась, задвигалась на полу, и из середины ее прорвалась наружу пыльная и потная Васькина голова. Голова сморщила нос и заговорила:
— Ух, ребята, и как это я утерпел. До смерти чихнуть хотелось. В носу у меня прямо жучки бегают.
Васька закрыл глаза, раскрыл рот и зачихал с такой силой, что клочья пеньки разлетелись по всей мастерской.
Не всегда удавалось нам так легко провести начальницу. За пеньку нас и голодом морили, и пороли, и в карцер сажали.
Через много лет после этого, уже в наше время, мне случилось вспомнить приютскую пеньку и приютских моих товарищей в таком месте, про которое я даже и не слыхал, когда был мальчишкой.
Было это в Африке, в Алжире.
Советский ледокол «Георгий Седов», на котором я служил штурманом, шел из Черного моря в Белое и за вернул по дороге за углем в Алжирский порт.
Красивее этого города я не видал на свете, хоть и побывал до этого уже во многих советских и иностранных городах.
Ряды высоких белых домов поясами возвышались над морем, ярус над ярусом, ступень над ступенью. Городские площади были вымощены не асфальтом, а шлифованными цветными каменными плитками. В нарядных садах, огороженных кружевными решетками, висели на легких и невысоких деревьях мандарины.
Чтобы успеть осмотреть город, мы взяли машину. Шофер-француз катал нас по главным улицам и, оборачиваясь назад, показывал нам пальцем на огромные витрины, за которыми были выставлены напоказ новенькие лакированные автомобили, пестрые ковры и целые россыпи брильянтов на зеркальных полках. Шофер хлопал себя по карману, хитро щелкая языком. И мы отлично понимали, что это значит. Все эти прекрасные вещи были ему не по карману.
Показав нам центр города, шофер повез нас на окраину. У одноэтажного серого дома он остановил маши ну. Нас обступила толпа черных изможденных людей в белой просторной одежде. У мужчин головы были обмотаны белыми чалмами, у женщин из-под белых платков спускались на лица густые черные покрывала — чадры.
Шофер повел нас в дом, а следом за нами вошли какие-то толстые, видно приезжие, иностранцы. В первой же комнате, просторной и пустой, мы увидели на полу огромную стопу ковров, вышиной с полстола. На верх нем, бархатистом и плотном ковре были вытканы пышные, точно живые цветы. У каждого ковра висела сбоку бумажка с ценой. Я запомнил одну цену: десять тысяч франков.
Мы, конечно, не собирались покупать ковры, а потому и не задержались в этой комнате слишком долго. Не спрашивая позволения у продавца, мы открыли дверь в соседнюю комнату.
Вот там-то я и вспомнил свое детство, приют и нашу пеньку.
В большой полутемной мастерской у деревянных станков сидели маленькие девочки-арабки. Перед ними спутанным ворохом пестрели нитки. Тихо и терпеливо вплетали эти маленькие ткачихи в серую основу ковра ниточку за ниточкой из цветного вороха.
Я остановился перед одной девочкой: у нее в черные жесткие косички были вплетены те же самые яркие цветные нитки, ее тонкие темные пальцы ловко пощипывали серые струны, туго натянутые на раму станка.
Девочка исподлобья взглянула на меня и больше уже не отрывала глаз от своей работы. Шофер показал нам обе свои пятерни и кивнул головой на стенные часы. Это значило: рабочий день этих девочек — десять часов. Потом он показал нам полногтя и сунул руку в рот. Это значило: хозяин платит девочкам гроши. Потом шофер показал нам на готовые ковры и снова хлопнул себя по карману. Это значило: дорогая штука, выгодное дело.
Шофер мог бы нам и не объяснять всего этого. Мы и без объяснений поняли, как живется этим маленьким черным художницам.
А уж я-то, который и сам все детство провел почти в такой же работе, я-то не мог не заметить их костлявые руки и шеи, их острые ключицы и голодные глаза. Я сразу вспомнил нашего шестилетнего Мишу Шарыпова, согнувшегося над кучей рыжей пыльной пеньки.
Велика ли была разница между нами, ребятами из архангельского приюта, и этими алжирскими ткачихами? Никакой. Только пыли, пожалуй, у нас в мастерской было больше.
- pastar.ru
- Просмотров: 2274
В первую зиму моей жизни в приюте я наслушался таких рассказов о покойниках, чертях, ведьмах и леших, что, бывало, ночью в спальне боялся выглянуть из-под одеяла. А вдруг, думаю, выгляну, а из печки домовой лезет или в углу покойник в саване стоит.
Но каких только страхов не выдумывали наши ребята про нечистую силу, а не могли придумать ничего страшнее той беды, которая на самом деле случилась в приюте прошлой осенью, за месяц до моего прихода.
Чуть ли не каждый вечер повторяли этот страшный и грустный рассказ младшие ребята.
Рассказ был о том, как поехали на лодке за реку старшие ребята с мастером иву резать и как к вечеру с темнотой поднялась на реке буря, и как ночью младшие долго заснуть не могли, а все ждали, когда же скрипнут ворота на набережной, когда же вернутся с ивой старшие ребята.
Еще рассказывали о том, как заунывно, по-человечьи выл тогда ветер в печных трубах и как в этом вое Минька услышал чей-то будто знакомый голос и сказал:
— Ребята, слышите: кто-то плачет.
И как маленький Васька Козел в это время и вправду заплакал, да так громко, что не слышно стало воя в печных трубах. Это он думал про своего старшего брата Леньку, который вместе с другими ребятами уехал за ивой. И все в младшей спальне наглухо закутались в одеяла и стали молча ждать старших ребят. Так в страхе и уснули.
— А на другой день, — говорили рассказчики, — вернулись старшие ребята с понурыми головами в изодранных штанах и рубашках, без курток, без шапок, без сапог. Вернулись, да не все. Ленька Селении, старший брат Васьки Козла, и Васька Орехов утонули.
Лучшим рассказчиком из младших ребят был Минька Климовский. Тот самый Минька, который жаловался Любимову на Цыганку. Рассказывая страшные истории, Минька забывал все на свете и говорил, говорил без конца, точно сам все видел своими глазами. Он так говорил, что нельзя было ему не поверить. Смелый и отчаянный, он больше всех бледнел от страха, когда шепотом рассказывал о домовом или о каком-нибудь выходце с того света. Этот страх Минька передавал даже старшим ребятам. И откуда что у него бралось? Как только он начинал говорить, все мы тесно жались около него в кружок и смотрели ему в рот. Мы жили Минькиными рассказами, ведь наша приютская жизнь была такая серая, такая неприглядная.
И чем страшней, чем несбыточнее был Минькин рассказ, тем больше нам хотелось слушать его. С Минькой никто из нас не мог равняться. И никто не смел сказать ему, что он врет, потому что Минька жил в приюте дольше нас всех и даже помнил хромого мастера.
По рассказам, ходившим у нас в приюте, хромой мастер был человек необыкновенный. Он не боялся ни чертей, ни разбойников, а ведь раньше, как рассказывал Минька, чертей и разной нечисти было много больше, чем теперь. И о наших приютских утопленниках тоже никто не рассказывал лучше Миньки, хоть сам он за ивой не ездил, потому что был еще мал.
В большой, «старшей» спальне чернеют ряды кроватей. На столе, далеко у стены, горит лампа-жестянка с бумажной заплатой на стекле. Горит лампа, а света в спальне почти нет — мал этот огонек для такой большой комнаты, да к тому же еще лампа низко стоит.
Весь нижний этаж у нас сырой, холодный. На стенах мокрые желтые пятна, из окошек ветер дует.
Каждый день пилит нас начальница:
— Не жгите лишних дров. Не смейте подкидывать.
Да ничего ей с нами не поделать. Ведь мы сами рубим и таскаем дрова к печкам.
Притащим по три, по четыре охапки дров и палим.
Топки от трех печей выходили в старшую спальню. Одна, как войдешь, налево, в углу, другая направо, у стены, а третья в конце спальни в дальнем углу — самая любимая наша печка.
Набьем мы ее дровами, сколько влезет, и так накалим, что притронуться нельзя. Если близко подсядешь, так того и гляди рубаха или штаны на тебе вспыхнут, а когда отойдешь от печки, сразу мурашки по коже забегают— холодно.
Темно, пусто, сыро в спальне, а у печек тепло и светло. Вот отчего все ребята столпились у огня, точно комары на свет налетели. В несколько рядов сидим на полу у открытых заслонок. Старшие у двух печек разместились, а мы у своей, и, как всегда, на своем лучшем месте сидит среди нас рассказчик — Минька. Он сидит на запасных поленьях, он сам и подкидывает их в топку, когда головешки начинают прогорать. Разгорелись, раскраснелись мы все. Жмуримся, щуримся и улыбаемся яркому, белому пламени. А Минька все подбрасывает да подбрасывает дрова. Трещат поленья, стреляет печка красными угольками. У кого на рубахе прогорела дырочка, у кого на штанах, а нам хоть бы что. Другому уголек даже руку куснет, и то хорошо, никто не жалуется.
Больше всего Миньке достается, он уже два раза начинал рассказывать, да печка его угольками щипала.
Еще раз подкинул дров Минька. Дымом охватило мерзлые поленья. Покраснело белое пламя под холодными дровами. Видно стало, как вода с поленьев закапала каплями. В печке зашипело, засвистело. Потом красный язык пробился в щель между поленьями, за ним второй язычок лизнул дрова, потом третий, и тут как вспыхнула вся топка одним пламенем. Затрещали поленья, забрызгали искрами и угольками. Весело. Один красный уголек прямо через наши головы перелетел, другой Миньке на живот прыгнул.
— Гость придет! Обязательно гость придет! — закричали ребята, а Минька кинул обратно в печку красный уголек и в третий раз принялся рассказывать:
— Дак вот, значит, поехали они за ивой...
Ровным пламенем светится печка, перестала шуметь и стрелять искрами, точно она вместе с нами собралась слушать Миньку. Далеко на той стене против топки запрыгали наши огромные тени.
Минька помолчал, подождал, пока мы угомонимся, и начал рассказывать дальше:
— Дак вот, значит, нарубили они ивы, нагрузили полный карбас и плывут домой...
У самой стенки в углу кто-то всхлипнул.
Это Васька Козел, младший брат утонувшего Леньки Селенина, никак не может удержаться от слез. Он всегда плачет, когда Минька начинает рассказывать эту историю. Понька-японец, средний из братьев Селениных, тычет Козла в бок кулаком. .
— Замолчи ты, нюня, козлятина.
Минька сердито смотрит на Поньку и Козла. Они оба разом затихают.
— Дак вот, значит, как поехали они домой, началась сильная буря. Их карбас и перевернуло вверх дном. Они, значит, и заплавали. Сапоги, полные воды, ребят ко дну стали тянуть, а они их с ног стали сбрасывать, а сами, значит, за карбас держаться, а карбас то вверх, то вниз волной бросает. Бросало, бросало, значит, его, да как даст килем Ваське Орехову по голове. И готово, одного нет. На дно ушел. Ленька Селении, значит, поплыл к берегу, а берега-то и не видно. И на девятой волне захлебнулся. И тоже на дно ушел.
Про девятую волну Минька, конечно, соврал. Кто мог знать, на какой волне Ленька утонул. Правда, про девятую волну всегда говорят, что она самая большая и сильная.
— А остальных, значит, Лоренс на своем катере спас. Лоренс, у которого парусная яхта своя есть. А ведь еще немного, и все бы утонули.
Минька замолк. Прогорели дрова в печке. Только синие языки прыгают на головешках. Исчезли на стене наши тени. Молчат ребята.
Наверно, всем, как и мне, виделась в это время буря, опрокинутый карбас и люди в воде.
Последний синий огонек, легкий, как дым, быстро-быстро забегал, заметался по головешке, точно ему страшно стало оставаться в печке одному. Побегал и потух. Стены в спальне как будто раздвинулись куда-то далеко в темноту, а потолок точно повис над самыми головами и сейчас обрушится. Мы съежились, втянули головы в плечи, и никому не хотелось оглядываться назад, на эту большую, многооконную, скучную спальню.
И вдруг, точно проснувшись, закричал Понька:
— Минька, подбрось еще, пусть горит!
Подбросил три полена Минька, и опять затрещало, опять загудело в печке. Снова загулял огонь по поленьям, и запрыгали тени на стене. Опять хорошо и весело стало. Даже назад не страшно оглянуться. А Минька про что-то другое уже рассказывает.
— Дак вот, значит, был у нас при хромом один парень, Васька Крюков. Пошел он на чердак за сухой ивой и пропал.
— Совсем пропал? — спрашивает Понька.
— Обожди! Не мешай! — шикают на Поньку ребята. — Рассказывай, Минька!
— Дак вот, значит, пропал. День прошел — Васьки Крюкова нет. Весь чердак обыскали — нет нигде. Второй день прошел — тоже нет. А в двенадцать часов ночи, он, значит, и появляется. Бледный, как смерть, еле ноги волочит. Ведь целых два дня подряд не ел ничего.
Спрашивают, значит, Ваську Крюкова, где ты был, а он говорит: «Меня в трубу затянуло».
— В трубу? — шепчет Васька Козел. Никто ему не отвечает.
Жарко у печки, а всех дрожь пробирает от страха. Надо бы зажать уши и не слушать. Ведь скоро спать, сниться же все это будет, казаться. Нет, пусть говорит. Что будет, то и будет.
Смотрим на Миньку, ждем, что он дальше скажет, а Минька побледнел, как полотно, на нас глаза выпучил и, видно, от страха сам ничего сказать не может.
Помолчал немного, а потом охрипшим голосом стал рассказывать дальше.
— Дак вот, значит, это было давно. Сплю я в младшей спальне, на том же самом месте, где сейчас. А было- это как раз под Новый год. В окно луна светила.
— Как же ты, Минька, луну увидел, если спал? — спросил Понька.
— Тише ты! Тебя не спрашивают! Рассказывай, Минька! — загалдели ребята.
— Дак вот, значит, сплю я и вдруг слышу шаги. Будто копыта, значит, постукивают.
Минька на нас глаза вытаращил, а мы на него.
— Потом, значит, кровать моя ка-ак подскочит вверх. И давай носиться по воздуху. Летает под самым потолком по всей спальне. Я, значит, держусь за кровать и думаю: только бы не в окно, только бы не в окно...
Минька перевел дух.
— Носилась, носилась кровать, да ка-ак перевернет меня. Я на пол — бух! Открыл, значит, глаза. Никого нет. Кровать на месте стоит, по-старому. Только я на полу.
— Минька, может, ты сам упал, а кровать-то вовсе и не бегала?
— Я и не говорил, что она бегала, она, как птица, летала.
Мы сидим ни живы ни мертвы. Понька тоже замолчал. Может быть, он поверил, а может, и нет.
Да только Минька уже про новое — про разбойников— рассказывает. Как они при хромом мастере подкрались ночью к приюту. Приставили к стене высокую, как у пожарных, лестницу, подняли к нам на крышу две бочки керосина, по двадцати пудов каждая, и собирались уже облить керосином весь чердак, чтобы потом поджечь и во время пожара ограбить приют. Так бы все и вышло, да хромой мастер выскочил на улицу с ружьем и разогнал всех разбойников.
Понька опять спрашивает:
— А зачем разбойникам приют грабить? Уж лучше бы лавку или церковь...
Минька не отвечает. Он осторожно повернул голову к окнам и приставил палец к губам.
Тут мы все ясно услышали скрип шагов на набережной против наших окон. Все затаили дыхание, и каждый, наверно, подумал: воры идут... Слышим: воры подошли к самому окну, топчутся перед ним. Минька даже сгорбился, уставился глазами в пол и шепчет:
— Не смотрите в окно, а то заметят.
Да куда уж нам в окно смотреть, мы и шевельнуться боимся.
А Минька опять шепчет:
— Четверо смотрят в окно, а всего их человек десять, и у всех в руках что-то.
Мы так и застыли на месте. Сидим, не оглядываясь на темные окна. И вдруг «воры» что-то заговорили, засмеялись и пошли дальше по набережной. По шагам было слышно, что их только двое-трое.
Надвигалось самое страшное для нас — ночь. Темная ночь.
Дрова все прогорели.
Минька загремел вьюшками и полез закрывать трубу, а потом прикрыл и дверцу у печки. Сразу холодно стало. Съежившись, пробежали мы к себе в младшую спальню, быстро скинули одежду и улеглись. В комнате темно, только дверная щелка светится. Постель холодная, будто на снегу лежала, а одеяло реденькое, плохо греет. Если бы в спальне свет был, то через это одеяло все можно было бы видеть, как сквозь сетку. Давнишнее оно, наверно, с того времени и служит, как приют открылся.
Но вот и в старшей спальне лампу потушили. Черно, хоть глаз выколи.
Засыпаешь и думаешь: как бы только ночью не проснуться.
А как проснешься среди ночи, и сам не рад. Из-под одеяла слышишь: кто-то бормочет, кто-то смеется, а там где-нибудь в уголке, а то и рядом, кто-то плачет во сне. Через кровать от меня спит Костя Комаров. Ночи не пройдет, чтобы он не бредил. Вот слышен его голос: «Трое, трое, и не знаю, что такое...» О чем это он говорит?
Заскрипела Костина кровать. Я смотрю на него одним глазом из-под одеяла. Сейчас в спальне светло— весь ряд наших кроватей освещен полосой лунного света.
Костя повертелся с боку на бок и сел на кровати. Ищет чего-то, шарит по одеялу руками и все то же самое бормочет: «Трое, трое, и не знаю, что такое».
Глаза у него закрыты, руки все ищут чего-то, да не могут найти. Сполз Костя с кровати. Откинул подушку, там пошарил. Потом завернул постель и под тюфяком все ощупал. И вдруг он, видно, проснулся: вздрогнул, оглянулся кругом и начал торопливо прибирать развороченную постель. Сквозь свое реденькое одеяло я видел, как он лег и укутался с головой. Ну, видимо, успокоился. Но не успел я уснуть, как чувствую — тянет с меня кто-то одеяло. Мороз пробежал по коже. Вцепился я в одеяло обеими руками, не выпускаю его, а сам вижу: стоит у меня над головой Костя и водит по мне руками, как слепой. Убьет еще. А крикнуть я боюсь да и не могу. Костя ощупал мою голову, спину, ноги, а сам улыбается. Наверно, холодный пол снова привел его в чувство. Он открыл глаза и с тихим плачем пошел к своей кровати.
Лучше было ночью не просыпаться.
Тревожный у нас был сон. Серега Шуфтин из нашей спальни раз ночью ушел через весь дом в мастерскую. С закрытыми глазами, протянув руки вперед, шел Серега босой по холодному полу. Через два коридора прошел он в мастерскую, влез на окно и зачем-то потянулся к фрамуге. Я и еще двое ребят, стараясь не испугать его, крались за ним следом. Только начинался рассвет. Окно было синее, и весь низ его с другой стороны завалило снегом. Окликнуть Серегу мы не смели, знали, что таких нельзя будить, что он может насмерть испугаться. Притаившись в углу мастерской, мы следили за всеми его движениями. От ледяного стекла, от холодного подоконника Серега проснулся. Он протер рукой глаза, удивленно осмотрелся кругом, а когда увидел нас, смутился.
— Серега, ты зачем это на окно залез?
— Я нарочно, просто так.
Сказал, соскочил с подоконника и побежал в спальню.
Такие были у нас ночи. Не спали в приюте ребята, а бредили. Кто мог успокоить нас, сказать нам, чтобы мы не верили Минькиным рассказам про мертвецов и чертей?
Да и не один Минька пугал нас.
Даже отец Павел, учитель закона божия в нашей приютской школе, то и дело вспоминал на уроках чертей и самого дьявола. Особенно любил он говорить о страшном суде, после которого черти в аду будут вечно мучить грешников.
А исповедь перед пасхой, когда мы, приютские, стояли у клироса и ждали очереди к попу. Кто передаст этот страх?
— Не забыл ли ты чего на радость дьяволу? — бормотал поп, когда мы стояли с ним один на один перед аналоем в золотой парче.
— Нет, я все сказал, батюшка.
Я говорил это с дрожью в голосе и с одной лишь мыслью в голове: а вдруг я что-нибудь позабыл? Тогда, значит, я в ад попаду, прямо к чертям на раскаленные вилы. Только бы не к тому серому, с прямыми рогами, что нарисован на стене при входе в церковь.
Поп молча пригибал мою голову, накрывал ее своим золотым колючим фартуком. Потом что-то шептал и выпроваживал меня за дверь уже очищенного от грехов.
Все вокруг нас одинаково верили в бога и в нечистую силу. Все до одного верили: и мастер, и кастелянша, и кухарка Авдотья, и сама начальница Марфа Анисимовна, следующая после Завитули. Как же нам, малышам, было не жить в вечном трепете и страхе?
- pastar.ru
- Просмотров: 2708